Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 62 из 76

…Ты так же ли, как земледел, богат?

Он отложил перо и подошел к окну. Небо мглилось, старилось. Голубой кружок медленно затягивался сизою пленкой — как глаз подстреленной птицы.

Он вернулся к столу и вновь погрузился в строки об осени. Он любил откладывать наспех набросанные или не давшиеся сразу стихи, чтобы потом, иногда очень не скоро, как бы ненароком встретиться с ними. Часто они поражали его несогласьем с его нынешним настроением — он спорил с собою, вычеркивал целые строфы, иногда переписывал наново все стихотворение. Но сегодня, беседуя с собою, он удовлетворенно кивал стихам: спорить было не с чем, а править тяжелые обороты не хотелось: с годами все более ценил в себе эту пожилую, отзывающую славным державинским старчеством, тяжеловесность.

Твой день взошел, и для тебя ясна

Вся дерзость юных легковерии;

Испытана тобою глубина

Людских безумств и лицемерии.

Ты, некогда всех увлечений друг,

Сочувствий пламенный искатель,

Блистательных туманов царь — и вдруг

Бесплодных дебрей созерцатель,

Один с тоской, которой смертный стон

Едва твоей гордыней задушен!

— Но как это получилось? — спросил он уже вслух, почти с испугом, вперяясь в разгонисто, без помарок начертавшиеся строки. — Как написалось, однако… Да, некого усадить за пиршественный стол. Не с кем разделить чашу дружества.

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья…

— Нет! — Он откинулся в кресле. — Опять могила! Есть друзья: Путята, князь, Пушкин…

Он азартно наклонился над тетрадью.

— Пере… перебелить, Пере… пере-светлить… Ах, как топочет Машенька! И Левушка топает. Сюда… Извини, милый, — не пущу. Не пу-щу!

Раздался испуганный вскрик Настасьи Львовны; он вскочил с кресла, в тревоге бросился к дверям.

Левушка, бледный, зареванный, переминался с ноги на ногу и смотрел отчаянно, словно бы укоризненно даже.

— Что? С мамой? Да го-во-ри же! — закричал он.

— Пушкин убит, — шепнул Левушка.

XLVI

Резкий воздух петербургской весны взбадривал и даже целил: отпустило сердце, унялись боли в темени и затылке.

И ничто не поблекло, не выветрилось: ни студеное блистанье Зимнего, ни подмигивающая строгость вечернего Невского, ни пленительная вонь простецких кухмистерских.

Его не забыли здесь — напротив, принимали как признанную величину и с лестным вниманьем лорнировали в гостиных и театрах.

Карамзины не хотели отпускать ни на шаг. Некогда чинный их дом стал настоящим салоном, где в продолженье двух часов сменялось не менее двадцати человек. Острил и мрачно молчал Вяземский, встретивший его совершенно по-родственному. Плетнев, важный, обильно поседевший, вскинулся при его появленьи с кресел, и его желтое, лежалое лицо с брюзгливыми складками у рта дрогнуло беспомощно и радостно.

— А я, брат, на шаг от чахотки был, — пробормотал он, словно оправдываясь в чем-то перед старинным товарищем. — Весь этот год, как Пушкин наш умер… Хорошо: вновь ты с нами, у нас! — Оскорбленно и обиженно оттянулась нижняя, по-мужицки грубая губа. — Так называемое новое поколение со всею дерзостью бесстыдства отказывает предшественникам своим во всяком достоинстве. Надобно доказать им, на что способны мы, старые честные солдаты!

— Надобно, надобно, — рассеянно улыбаясь, соглашался он.

Дородный, кротко веселый Жуковский в белых форменных панталонах, неприлично обтягивающих его чресла, прослезился и обнял, плотно прильнув щекою, холодной и влажной, как запотевший мрамор.

Взбалмошная и грациозная Софи Карамзина, куря тонкую пахитоску, разливала чай из огромного самовара и, бойко постреливая черными любознательными глазами, занимала гостей пересказываньем нового романа Радклиф. Всех она сумела развеселить и взбудоражить — угрюм оставался лишь маленький смуглый офицер в гусарском ментике.

— Каков бука, правда? — шепнула Софи, приблизясь. — Это Лермонтов. Ужасный бука, но что за дивный дар! Вот кто способен заменить бедного Пушкина… — Она осеклась, но тотчас поправилась, льстиво смеясь: — Ах, но кто способен заменить вас, неподражаемый Баратынский, когда вы молчите чуть не целую вечность?

Гусара просили огласить новые стихи. Он долго отнекивался; наконец, хмуро и прямо вскинув темный взгляд, отрывисто прочел две пиесы. Голос его был негромок и сипловат; стихотворения показались занимательны, но чем-то и раздражали.

Что без страданий жизнь поэта,

И что без бури океан, —

несколько раз повторил он, возвратись поздно вечером к себе в гостиницу. "Но я мог сказать так! Да и говорил, только немного иначе… Этот резче. Задорнее…"

Неприятный офицер, его сиплые, отрывистые стихи, его взгляд, небрежный и надменный, застряли в памяти.

…Наутро явился вкрадчивый и любезный Смирдин с предложением издать новое собранье сочинений. Искательность знаменитого издателя, электричество вчерашнего вечера, разом восставшее в душе, стоило лишь впустить в форточки будоражного питерского воздуху, предвкушенье сегодняшних визитов — все было отрадно.

— "Что без страданий жизнь поэта", — бормотал он, надевая модное шармеровское пальто и сдвигая слегка набок шляпу с пружинкой. — Славно: опять волнуют стихи! Софи Карамзина. Опять — Софи…

"Офицерик с талантом, — продолжал он, мысленно рассуждая с воображаемым собеседником и жмурясь от хмурого, еще неуверенного солнца. — Но форма и звук совершенно пушкинские. А мысль, настроение — мои, пожалуй? Но — резче. И есть нервическая живость. Да, несомненно: живость. То, что нравилось Пушкину".

Демутов трактир — тяжелое казенное здание на сводах — стоял на прежнем месте и не изменился нимало.

— Странно, — сказал он. — Весьма странно, как я вышел… Да, все было прежнее: большой некрасивый дом, канава перед ним и двор, в углу которого стыдливо белеется аккуратная поленница березовых дров. Постояльцев, бывало, сердила грубость, придаваемая чинному столичному подворью этою простонародной поленницей. Но Александру нравилось: уверял, что напоминает деревню, псковскую провинцию…

Нынче оттепель, и запах подопревшей бересты торчит в горле и никак не глотается… А жаль, что не побивал у него в псковской вотчине: был зван столько раз, но все отвлекайся чем-то важным. Словно могло быть что-то более важное, чем Пушкин.

Седобородый швейцар низко поклонился и приотворил и без того широко распахнутые двери.

Из залы неслись выклики, треск двигаемых стульев, стук молотка, — верно, разыгрывали аукцион.

— Кто дороже? — пробормотал он с усмешкой. — "Бот кто заменит нам Пушкина". Боже мой…

Он медленно, преодолевая внезапную одышку, поднялся по лестнице, устланной вытертыми, лоснящимися, как жесть, коврами. Ноги сами понесли вправо, по широкому, круто закругляющемуся коридору, полному запахов пудры, горелых трюфлей и сигарного дыма.

Коридорный с достойным лицом, украшенным колбасками бачков, спросил:

— Изволите-с у нас остановиться? Как раз имеется свободный, о двух комнатах-с.

И в мгновенье ока распахнул дверь с фигурными нашлепами из левкаса.

Диван, обтянутый цветастеньким ситцем. Знакомый, несомненно тот же, круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью. Даже запах табаку знаком — не тот ли это молдаванский тютюн? Были длинные пенковые чубуки, красиво, коричнево обкуренные. Стоял Чаадаев, с еще прекрасными мягкими кудрями, скромно величавый, загадочно молчаливый. Розовый растрепанный Дельвиг, блаженно пьяненький, доверчиво лепетал и плакал. И Пушкин улыбался: быстро шевелились грубые чувственные губы и лазурно сияли прозрачные глаза…

— Так за вами прикажете оставить? Номерок-с?

— Нет. На, любезнейший, пожалуйста. — Он смущенно сунул в руку удивленного лакея целковый.


Вечером он навестил Жуковского.

Дебелый, но бесплотно легкий хозяин покойно сидел в кресле и говорил, сложив руки на животе и внимательно склонив набок ровную, как яйцо, голову:

— Человечество ищет все большей свободы, но делается все более рабом новых жизненных условий, им же создаваемых. Каковы пароходы европейские! Экая скорость! К чему она смертному, скажите на милость?

Он слушал, поддакивал, вставлял свои замечания, а сам как бы невзначай оглядывался, настораживался, ища каких-то далеких звуков… Здесь любил бывать он, в этом таинственно освещенном кабинете с невысоким потолком, с портретами двух государей на удобном письменном столе и Карамзиным, ласково и строго взирающим из темного рамного овала.

— Да, жизнь убыстряется, — заметил он, — вытесняя все большее число людей, не успевших зацепиться за нее мертвою хваткой. — Он брезгливо усмехнулся. — Но что обидно — это необычайная ухватливость людей пакостных, маленьких. Гибнут Веневитинов, Дельвиг, Пушкин, — процветают и даже не старятся Булгарин, Греч, Полевой.

Жуковский поднял кроткие и темные, словно лампадным маслом наполненные глаза:

— Булгарин и Греч — что о них, право. Эти souffre-douleur'ы [148], господь с ними совсем. А Пушкин, Пушкин…

Василий Андреевич поник головой; слезы покатились по его белым гладким щекам. Он отерся платком и молвил назидательно:

— Все наши беды и заблужденья происходят от беспамятности. Чаадаев нелеп, но и прав в одном: истории у нас ведь не было. Нам не по росту глубокомысленная философия немцев — нам необходимо нужна практическая нравственная философия.

Тихий мелодический голос старого поэта звучал скорбно, укорно.

— Свели с престола бога живого и поставили на его место Молоха. Молох этот есть ум человеческий, и нам ведомы плоды его самодержавия.

— А мне кажется, дорогой Василий, Андреевич, не в избыточности ума надобно винить нашу несчастную родину, но в недостаточности его. — Евгений впервые возражал своему кумиру. Горло его сжалось. — Наверное, лишь у нас возможно, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб так нелепо.