Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 63 из 76

— Не в наших силах судить волю всеблагого провидения, — прошептал Жуковский, снимая с полки и кладя на стол папку в кожаном переплете. — Не в наших. Вот бумаги его.

…Слова Жуковского отзывались неложной мудростью; напомненная им мысль Чаадаева тоже была умна и справедлива на свой лад. И остроумен был вчерашний вечер у Карамзиных, и едким умом мерцали угрюмые стихи гусара. И далеко за плечами напряженно мудрствовала Москва с ее Киреевским и Хомяковым, и в Казани едко и даже пламенно сочинялась поэма Ераста Перцова. Но здесь в открытой папке лежали, доверчиво шурша под его пальцами, страницы, исписанные веселым, вольно расскакавшимся почерком, и каждая буква являла черты умчавшегося друга, и каждое слово приподнималось порывисто, готовое взлететь. Строки улыбались и хмурились; голос убитого звучал осязательно и властно — живее вздохов Жуковского, склонившегося за плечом, светлей и сладострастней начинающейся петербургской весны, свободней прорицаний дерзкого офицера.

— Но я и не полагал в нем такой глубины, — шептал он горестно. — Какая божественная мощь… — Он изумленно и виновато покачал головою. — Я ведь так мало знал его.

И снова листал страницы, и продолжались стихи — жили, не поучая жизни и ничего не тщась переменить в ней:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частицу бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля…

И каждая новая страница поражала еще больней, еще слаще и все глубже проникала в сердце.

…Недаром — нет! — промчалась четверть века!

Не сетуйте: таков судьбы закон;

Вращается весь мир вкруг человека, —

Ужель один недвижим будет он?

Размыкался круг наивных и грозных "Метаморфоз" Овидиевых; менялся мир, изменяя все сущее; словно облака, клубились облики людей и явлений, преображаемых временем. Семья молодых дерев шумела возле угрюмого лесного исполина, оживляя его шорохом и зеленым отсветом своих побегов. Улыбчивый гуляка Моцарт венчался лаврами творческого бессмертия, и в темное забвение погружался хмурый работящий сидень Сальери. Повеса, пятнающий свой дар небрезгливыми похождениями, собеседовал с богом, жарко моля о ниспослании любви и целомудрия… Поэзия побеждала суету и лжемудрие; поэзия призывала милость к падшим и возглашала правду о жестоком и переменчивом веке, об огромной, как мир, России. И поэзия эта была велика, как Россия.

— Жизнь; творец всемогущий, какая исполинская жизнь, — шептал он, не вытирая бегущих слез. — Сколько сил жизненных явила эта случайная смерть.

XLVII

Праздник Преполовения он встретил еще в Петербурге. Полдня они гуляли с князем Вяземским по улицам, запруженным народными толпами. Белесое апрельское солнце клейко липло к куполам Исаакия, выпущенного наконец из тесной клетки строительных лесов на волю; Нева рябилась легким ветерком и пестро топорщилась нарядными ботиками и яликами.

Князь был холодно-приветлив и желчен.

— Ведь ежели честные люди уйдут, подлецы явятся и займут все места. Надобно делать дело государственное. Надобно пробиться наверх. — Князь вскинул трость. — Надобно спихнуть оттуда негодяев — взашей, взашей! И приблизиться к государю, и долдонить ему в уши о неправде, о мерзости, творимой ежедневно, ежечасно!

Колкая, уже старческая сухость сквозила во всем его облике. И Евгению вспомнились слова Пушкина: в России нет зрелости — мы или сохнем, или гнием…

— А что до деятельности литературной и всяческой бурнопламенности, — сказал Петр Андреич, как бы прочитав мысли своего спутника, — то тщета ее скорбно доказана жизнию и смертию высокого нашего друга.

— Вас ли я слышу, дражайший Петр Андреич? Вы еще недавно утверждали, что журнал подобен кулачному бойцу на площади, что критику должно быть беспощадным и отважным!

Сказал — и осекся: какая усталость, какая смертельная тоска выразились на энергическом лице Вяземского! Как стойко держался на литературном поприще этот заслужённый ратоборец! Скольких близких потерял он лишь за последнее десятилетие: Дмитриев и Карамзин, Пушкин и Давыдов — и вот, совсем недавно, — любимая дочь Надежда… За границею уединился строгий друг его молодости Николай Тургенев, и Жуковский намеревается покинуть, навсегда Россию…

— Я, князь, и сам изверился в борьбе, — тихо и взволнованно заговорил Баратынский, — я давно поставил крест на деятельности литературной. Но гибель Пушкина… — Он остановился, задохнувшись. — Знаете, стыд какой-то, укор. — Он смущенно усмехнулся. — Мы равнодушны к голосу живущих, но голос усопшего имеет в себе что-то заклинательное. Душа не смеет не повиноваться ему.

Князь выставил руку с тростью и равномерно повел ею вправо и влево, как бы поправляя сдвинутые кем-то предметы.

— О Пушкине можно сказать словами Батюшкова: "Петр Великий много сделал и ничего не кончил".

— Но мне кажутся уместнее слова Феофана Прокоповича на смерть Петра: "Что мы сделали, россияне, и кого мы погребли!"

— Недурно, недурно, — покровительственно примолвил Вяземский. — Но время свершений литературных миновалось. Что делить, мон шер? Служить, служить! Одно, что нам остается. Наш общий покровитель, бессмертный старичок Гермес, скоро приберет к рукам всех строптивых жрецов Аполлоновых.

— Да, — с насмешливой покорностью подтвердил Баратынский. — Служить, служить… А я-то, мчась сюда, уповал на веянья былой весны! — Он вздохнул. — Ах, куда повело меня легкомыслие юности моей! Я теперь только губернский секретарь, а если бы кончил курс в Пажеском, то, полагаю, добился бы гораздо большего и принес бы моему отечеству более пользы.

Князь метнул на собеседника зоркий взгляд — и вдруг расхохотался:

— Смиренье паче гордости, милый мой притворщик Евгений Абрамович! — Остро сверкнуло и тотчас померкло золото его очков. — Мы обречены на одиночество, мон шер.

— Лучше быть одному, нежели худо сопровождаемому.

— Так. Но мы обречены на одиночество, — упрямо повторил князь. — Ибо мы — мыслим. И мы бессильны — ибо одиноки.

Он коротко ударил тростью по воздуху и добавил, оскалив крупные желтые зубы:

— Но одиночество — это избранничество. Из-бран-ниче-ство!

XLVIII

С давно забытым оживленьем рассказывал он домочадцам о Петербурге, о Жуковском и Карамзиных; на листке бумаги нарисовал Сашеньке и Левушке расположенье фигур "Последнего дня Помпеи".

— Таланту и воображения — бездна. Но все преувеличенно и чрезмерно красиво. И неприятно, что расчислен каждый эффект. Это как бы математика ужаса, но не сам ужас. Дыханье вулкана и гибели не ощутительно.

Настасья Львовна засмеялась. Она успела как-то молодо загореть и была очаровательна в простом летнем платье изабелового цвета.

— Для чего же ужасать бедных зрителей? — заметила она укоризненно. — Но ты ни словом не обмолвишься о Натали Пушкиной. Прелестна по-прежнему?

— Она много выиграла от привычек к свету, беседовать с нею приятно: она изъясняется ни умно, ни глупо.

— Ах, как ты зол!

— Но изъясняется свободно.

Он потер виски, с тоскою предчувствуя приступ несносной боли. В Петербурге их почти не было.

— Да: "CrИation" [149] Гайдна — истинное чудо! А Моцартов "Requiem" [150] — это само небо! Надо, чтоб Alexandrine [151] выучила это место…

Он подобрал несколько аккордов.

— Что-то очень мрачное, — заметила Настасья Львовна. — Сашенька, сыграй Фильдову сонату!

Александрин послушно подсела к фортепьяно и наиграла простенький и грациозный мотив.

— Да, милый, я прочла "Мертвые души", как ты велел, уезжая. Очень смешно. — Настенька сделала очаровательную гримаску. — Но его сантименты о России как-то мало уместны рядом с комическими бурлесками. Ему все-таки глубины, недостает.

Он нахмурился.

— Не могу с тобой согласиться, ангел мой. А глубина… Глубина обманчива. Мутная вода легко может представиться глубокою. И напротив: чистейшая влага, позволяющая увидеть камушки дна, иной раз кажется мелководьем.

— Но сколько горького в его речах о бедной нашей России! Кажется, еще никто из литераторов наших не говорил так худо о нашем отечестве!

Он сморщился и закрыл глаза: снова накатывалась тупая боль; неодолимая усталость свинцовой мглистостью обволакивала сознание. Но сквозь тусклую эту мглу пробился вдруг сверлящий, небрежно внимательный взгляд блестящих и круглых, как у певчего дрозда, глаз.

— Кстати, о литераторах наших. Познакомился с Лермонтовым. Талант несомненный. Но что-то не радушное, колкое…

— Московское, — подсказала Настенька.

— Пожалуй… Нет: что-то бездомное. Кочующее.

Он широким, блуждающим шагом пошел в гостиную. Неприкаянно остановился перед низким тесным окном. Первая трава пышно зеленела на выбитой тропе, ведущей к людской. Двор и дальний газон парка еще не зеленели, там росла трава охраняемая, хольная. И он рассеянно подумал, что, кажется, молодое лучше всего растет там, где старое основательно выбито, вытоптано… Энгельгардтовы пушки угрюмо чернели перед крыльцом; далека, безнадежно далека была нынче милая поджигательница, в праздничном платье с белыми воланами, подбегающая к запальникам, глядящая отчаянно и радостно… Поджигательница; светлая и безнадежная радость!

Он побарабанил по стеклу, любуясь юной травою. Быстро обернулся: комната показалась низкою, угрюмой.

— Дом тесен и темен, — сказал он. — И не стоит он ремонту. Сломать и новый построить надобно.

— Ступай, милый, отдохни, — заботливо молвила жена. — У тебя очень усталое лицо.


Он, не раздеваясь, лег на кушетку и закрыл глаза. Боль отступила, но сон не шел.

"А этот Белинский, пожалуй, прав, — подумалось ему. — Избыток рассудка мертвит бедную мою поэзию… Князь похвалил новые строки: "Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная!" — и привел слова Пушкина: поэзия должна быть глуповата… Но сочинять не рассуждая!"