Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 64 из 76

Он задремал. Нет, это была не дрема: он брел открытой галереей, протянувшейся над портиком и флигелями запущенного дома, и в вечернем тумане возникали странно улыбающиеся, словно бы ждущие лица: маменька, Дельвиг, две обнявшиеся сестры, растрепанный Пушкин… Он брел, напряженно всматриваясь в эти лица, в вечереющее небо, — и вдруг оступался, проваливался в какие-то темные глубины; сердце обмирало страхом пустоты, но он не звал на помощь, не просил руки, а бормотал заклинательно… Что? Он с трудом очнулся, напряг сознанье — и вдруг понял, что беззвучно шепчет собственные свои стихи: "Недаром ты металась и кипела, развитием спеша, — свой подвиг ты свершила прежде тела, безумная душа!"

Он испуганно открыл глаза. В кабинете становилось уже темно, старая лиственница скрипела под окном. И собственные стихи представились ему вдруг порожденьем темной, подспудной тоски, какого-то земляного упорства: черви, извилисто пробивающиеся сквозь плотную, вескую толщу, медлительные и голотелые обитатели погребов и могил!

— Что за мерзость! — пробормотал он. — Боже, прости меня…

Царь небес! Успокой

дух болезненный мой!

Заблуждений земли

мне забвенье пошли…

Но как странно, как недужно мое бытие! Бытие — забытье: вот единственно верная рифма…

Он тяжело поднялся с кушетки, полулег на стол. Худо очиненное перо рвало бумагу, увязало в ней.

— Бытие мое — недоносок, — шептал он мгле и вновь замерцавшим в ней лицам. — Мертворожденный недоносок. Крылатый вздох меж землей и небесами…

Смутно слышу я порой

Клич враждующих народов,

Поселян беспечных вой

Под грозой их переводов,

Гром войны и крик страстей,

Плач ненужного младенца…

Дети мои… О боже!

Он суеверно зачеркнул "ненужного" и надписал сверху: "недужного".

Слезы льются из очей:

Жаль земного поселенца!

Робко стукнул в дверь камердинер: звать к вечернему чаю. Он не откликнулся.

Мир я вижу как во мгле;

Арф небесных отголосок

Слабо слышу. На земле

Оживил я недоносок!

Осторожные Настенькины шаги приблизились к двери; он замер: затаив дыханье, подождал, покуда не удалятся шаги…

Отбыл он без бытия:

Роковая быстротечность!

В тягость роскошь мне твоя,

О бессмысленная вечность…

Он перечел не вслух, как всегда, а про себя. И усмехнулся: опять точку не поставил в конце стихотворенья. Дельвиг, бывало, бранил: переписчики мучились, роясь в страницах, тщетно ища несуществующее завершенье пиесы, на самом деле завершенной автором.

— Но где я бродил сейчас, дремлючи? — Он нахмурился, потирая взмокший лоб с обильными залысинами. — Да: мертвый парк, дом… Сумерь. Сумерки. — Мрачно воодушевляясь, зашагал по комнате. — Сумерки… А не худо бы так окрестить мою новую книгу. Последнюю книгу. Да, да: последнюю! Разумеется — последняя. И точка будет поставлена наконец.

XLIX

Вечерами с таинственным видом проскальзывали в кабинет плотный, румяный Левушка и сухощавый, верткий Николенька. Он встречал их на пороге и, продолжая игру, прикладывал палец к губам и запирал за сыновьями дверь.

Маленькому Николеньке хотелось, чтобы новый дом был точь-в-точь как рыцарский замок с гравюры из книжки Жуковского. Левушке мечталось что-то пышное, вельможное — в петербургском, пожалуй, стиле.

— Как дом градоначальника на Тверском бульваре. На фронтоне орел и такой чудесный балкон! И его поддерживают кронштейны из шлемов — ах, папенька, какие шлемы!

— Чрезмерно; вычурно слишком и надменно, — бормотал он, гладя головы склонившихся над столом фантазеров. — Пожалуй, Николенька прав: пусть будет замок. Совсем старинный и благородный.

Он задумался, машинально чертя карандашом.

…Да, прекрасен и величав Петербург — и прежний, и нарождающийся. Но что-то ушло, что-то драгоценное выветрилось все-таки. И хоть украсился он новыми дворцами и храмами, хоть стал гораздо нарядней и многолюдней, чем был четверть века тому, — что-то вынулось из его каменного сердца, как-то досадно обузилась великая гармоническая душа… Юность ли умчавшаяся унесла с собою прежние восторги? Молодость ли века со всеми своими надеждами и безумствами навсегда покинула Петербург? Бог весть. Но в последнее свиданье, в день отъезда, когда долго бродил по стогнам и набережным, обожаемым в отрочестве, чужды вдруг показались все притязанья богатства и величия — чужды и опасны даже…

…В Маре — за Марой, в степи, — вышел сухим летним вечером к усадьбе чудаковатого англомана. Море, теплой, прозрачной тьмы, пахнущей хлебом, лежало окрест. Редкие огоньки деревни мигали и гасли на долгом холме. Барский дом, окруженный тучными липами, спал, отражая узкими, как бойницы, окнами бег смутных облаков, звезды, наливающиеся предутренней силой. Он был не по-деревенски высок и строен — и по-деревенски прост, задумчив. Он не тщился походить ни на столичные дворцы, ни на богатые домы соседних дворян с их неизбежными портиками и мезонинами. К двухэтажному зданию, увенчанному небольшим восьмигранным куполом, примыкала четырехугольная башня, придающая всему строению вид аскетической мужественности.

Дом стоял горделиво и одиноко, но он жил общей жизнью неба, доброй степи, скудных огоньков близкой деревни. Он был задумчив, но не надменен. Он спал, отражая чуткими окнами звезды и деревья.

И вдруг в горизонтальном длинном окне башни проплыл шандал о трех свечах, несомый рослым сутулым юношей, — и всколыхнулась глубина высокой комнаты и всей окрестной мглы — наподобье ночной озерной глади, освещенной факелом рыболова…. Трехсвечник застыл, присматриваясь к раздавшейся тьме, — трезубец остроги, взнесенной над проясненным, но все загадочным дном, по которому скользят тени водорослей и всполошенных рыб. Юный охотник пытал этот трепет, это сплетенье теней, — и сам отдавал свою тень колеблющейся глубине, дну, освещенному лишь частию и никогда не понятному вполне… И восторженно, и страшно подумалось, что гибкая, мнимо огромная и властительная тень юноши тоже наблюдаема кем-то сверху, что юный этот охотник, ночной добытчик истины, очарованно погрузившийся в самое сердце податливой тьмы, отыщет в ней сейчас нечто удивительное, негасимое вовеки…

— Папа, что же вы… Николя, гляди, что нарисовал папа!

— У! Настоящий замок! — радостно прогудел Николенька.

— Да, — смущенно сказал он, — взбрело вдруг в голову… Это у соседа было, около Мары. Но мы не станем копировать, мы придумаем что-то свое. Чтоб увеличить сходство с крепостью, пристроим с боков контрфорсы — вот так. И два симметричных эркера по сторонам фасада — хорошо?

— Гм. Недурно, — пробормотал Левушка неуверенно.

— А подземный ход? — шепотом спросил Николенька.

— Да — подземный ход? — оживился старший.

— Что ж, можно, — согласился отец, улыбаясь и по-детски прикусывая губу.

— Но пусть никто-никто не знает! — возбужденно залопотал Николенька. — Никто-никто — даже маменька, даже сестрица Сашенька!


Настасья Львовна, вновь пополневшая, томная, ждущая и страшащаяся, в летнем белом капоте, отделанном кружевами, стучалась в дверь, просила открыть — ее не пускали, по настоянию вошедшего в заговорщицкую роль Николеньки. И она отступала, улыбаясь, снисходительно и благосклонно.

Когда проект был готов совершенно, ее наконец пригласили для обсуждения. Настасья Львовна одобрила все, только контрфорсы ей не понравились, и затея с двумя застекленными выходами по обеим сторонам гостиной, вытянутой поперек всего первого этажа, вызвала ее сомнения.

— Но воображаю какой будет холод! И неизбежный сквозняк! Мы все простудимся — в особенности маленькие.

И она бережно огладила полные свои чресла, находчиво драпируемые вольным капотом.

— А мы… мы башню и нижний этаж снаружи кирпичом обложим! — сказал Левушка. — Будет тепло!

— Да! И вражеб… и враждебные ветры не ворвутся! — присовокупил неисправимый романтик Николенька.

— Дельная мысль! — подхватил отец. — Деревянный дом — это не замок. А коли построить из одного камня — каземат, тюрьма. Дерево в камне — это занятно! Дерево даст теплоту и мягкость, камень — прочность. — Он свирепо нахмурился и, подняв младшего к потолку, заключил торжественно: — И враждебные ветры не ворвутся к нам никогда!

L

За работу он принялся с мальчишеским рвеньем. Весело было разыскивать и назначать толковых десятников, нанимать с приказчиком плотников и столяров — столько встречалось лиц, столько разнообразных характеров угадывалось даже при беглом взгляде на сборище мужиков, с притворным смиреньем толпящихся вокруг горластого подрядчика, нарочито принаряженных ради того, чтоб угодить тороватому барину.

"Сколько силы! Какая славная смекалка в этих чертах, в похватчивых руках!" — думал он, послушно следуя за старым приказчиком и морщась от грубости, с которою тот обращался к нанимаемым мастерам. "Ах, как хорош этот парень! Лицо женственно, бело, но губы твердые, терпкие. И смотрит исподлобья, недобро… Да за что ему быть добрым со мною?"

Приказчик был стар и подслеповат — и потому придирчив с работниками сверх всякой меры. Он решил сыскать себе нового помощника.


Настасья Львовна, счастливо разрешившаяся от бремени, собралась на богомолье в недальнюю Хотькову пустынь. Он сопровождал жену, распустив работников по домам до своего возвращения.

После обедни Настенька повстречала знакомую переславскую купчиху и пошла с нею и камердинером покупать снетки; он с приказчиком остался ждать ее в монастырском подворье.

В трактире его вниманье привлек пожилой мещанин с грубым светлым лицом, несколько вздетым кверху, как у слепца. Потертая поддевка не сходилась на выпуклой, как бы горбатой груди мещанина, из-под старой порыжелой шляпы вываливались прямые космы жестяного цвета. Почуяв пристальный посторонний взгляд, мещанин поднял глаза; блестки детской лазурной голубизны вспыхнули в них.