Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 65 из 76

Мещанин оказался знаком приказчику, и тот, почтительно изогнувшись поджарым гончим туловом, тут же за столом рассказал, что Конон Подвязнов — человек удивительной жизни и особого ума, что происходит он из потомственных столяров, отец его даже художничал. Сам Конон тоже резал по дереву, а в городе Переславле даже делал для монастыря фигуры святых в натуральный рост и затейливые древесные прикрасы. Жена его была крепостная помещицы Пальчиковой, очень хворала и померла рано, когда мужа забрили не по жеребью в солдаты. За военное геройство ему дали крест и отпустили на волю. Он ударился в бродяжество, ужасно пил; поступил на позументную фабрику купца Мытарева, полгода поработал и уволился. С той поры скитается, всюду возит с собой ученые книги, знает и древнюю, и новую грамоту, и множество всяких ремесел и слывет человеком самой строгой и справедливой жизни.

Конон разговорился легко и охотно. Чем-то неуловимым он напоминал покойного дядьку Боргезе — тертого, доброго странника, тоже любившего уснащать свою речь мудреными старинными словесами.

"Детям полезно: славянский язык, священное писание, резьба по дереву, — мысленно убедил он жену. — Мужик честный, хозяйственный", — подкрепил он свои соображения о новом знакомце.

Конон согласился поехать в Мураново и пожить там, сколь поволится.


Он оказался отличным садовником. Умел ходить за пчелами, и столярное дело знал досконально, и даже мог пользовать больную скотину. Держал себя с достоинством, но разуменьем своим никогда не хвастал.

— Токмо безумец над остальными поношается, — приговаривал он. — Комуждо по делом его.

Он пленил мальчиков рассказами о двенадцатом годе и чистыми голубями, парением которых любовался, наливая в лохань ключевой воды: прекрасные среброкрылые птицы по нескольку минут держались в воздушном пространстве на одном месте, и отражение их зачарованно покоила как бы улыбающаяся влага…

Дух бодрой, какой-то утренней деловитости водворился в запущенном именье с воцарением здесь старого Конона. И Евгений, рано просыпающийся теперь, тотчас после завтрака отправлялся с сыновьями на работы, руководимые новым приказчиком. Его радовало и изумляло, что при помощи неуклюжего, тяжелого топора, страшно неудобного рубанка и долота, одно наименованье которого отзывалось чем-то тупым и косным, можно вырезать изящный охлупень, нарядно венчающий избу, и вытесать прихотливый узор на деревянных полотенцах, украшающих карниз новой людской. Ему нравилось брать в руки эти грубые и ловкие инструменты, слушать нежное, задорное пенье пил, сочное чмоканье топора, вгрызающегося в смолистое бревно, и точный, долгий звон длинных сверкучих гвоздей, вгоняемых в гибкую доску из щегольства не молотком, а обухом того же топора.

LI

В начале сентября резко похолодало. Старый дом был разобран; новый, за нехваткою каменщиков, рос медленно. Жить в обветшалом флигеле становилось все затруднительней, но переезд в Москву откладывался из-за внезапной болезни маленькой Софи и нервических недомоганий Настасьи Львовны, нуждавшейся в свежем лесном воздухе. Да и строительство жаль было бросать в самом его разгаре.

Неутомимый ходок и доглядчик Конон вызнал, что в трех верстах от Муранова, в сельце Артемове, сдается на зиму дом господ Пальчиковых.


Он глядел из окна угольной комнаты на покатое поле, уставленное потемневшими от дождя скирдами, и раздумывал над начатым письмом в Мару. Манкированье почтою болезненно обижало далекую маменьку.

"В Артемово приезжал Ираклий, мы все очень ему обрадовались и говорили до полуночи весьма оживленно…"

Вздор. Вздор и ложь. Проскучали весь вечер, куря трубки и прихлебывая из бокалов скверное ренское. Чужим стал брат — блистательный генерал-майор, беспрестанно отличаемый высочайшим благоволеньем за ревностную службу; чуж, и скучен, и неприятен. Но как рассказать это маменьке? Бедной, доброй, чувствительной маменьке…

"Настенька долго страдала флюсом — боялись даже, что он останется на всю жизнь. Ей запретили купаться: впрочем, погода изменчива и часто холодна. Видно, нельзя теперь мечтать о хороших летах, они давно исчезли из России".

Ах, какие лета цвели и благоухали в баснословной Маре! Как восхитительно шумели, страшась надвигающейся грозы и ластясь к окнам, липы и клены, посаженные отцом! Какие сладкие и тревожные сны снились на канапке, покрытой рыжеватой, по-лошадиному пахнущей кожей! Как дремалось, как грезилось под картавое мурлыканье элегий Мильвуа, читаемых маменькою на ночь! О счастии небесном, о вечности… Господи — бессмысленной мнится ныне вечность.

…Бессмысленно глядит, как утро встанет,

Без нужды ночь смени;

Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,

Венец пустого дня!

Послать стихи маменьке? Она любила, просила… Но как они перепугают ее! Спит маменька, блаженно погружаясь в теплую дрему, изредка прерываемую детскими голосами, нежными, розовыми личиками. Так стоячая гладь затона отражает живую прелесть распускающихся лилий.

…Но эти ясные голоса и личики, этот лепет и плач — не единственное ли, что дарует долгая жизнь и что примиряет со смертью, обольщая призраком вечности?

"Все помещичьи усадьбы пусты, мы мало рассчитываем на визиты. Мы сняли большой дом, построенный по старинке. Планировка неудобна, мы оставили лишь один хозяйственный вход, дабы предохранить себя от сквозняков. Жизнь наша весьма однообразна, только уроки говорят о часах дня. У Сашеньки, настоящий талант к рисованию, хоть я — учитель очень посредственный. Бедненькая Софи все еще хворает, но кризис, кажется, уже миновался…"

Он встал и пошел взглянуть на детей.

Ветер бился в оконное стекло. Хрипло, простуженно каркали вороны, низко перелетая с дерева на дерево, — словно чей-то черный рукав метался в сумерках, подавая разбойный знак.

Настасья Львовна, бледная, истомленная ночной бессонницей, шагала по зале, озаренной оплывшими свечами, прижимая пальцы к вискам. Он остановился, страшась даже шевельнуться: чудилось, что, произведи он хоть звук, Настенька, подобно испуганной сомнамбуле, сорвется с незримой высоты и исчезнет бесследно…

Левушка с Николенькой, румяные, в растрепанных башлыках, шумно ворвались в залу.

— Папа, идем смотреть стройку! — сказал Николенька, задыхаясь и слегка пружиня на ногах.

— Да, да, — вдруг очнулась Настасья Львовна. — Ступайте, нужно стройку смотреть. Но поздно: пусть Николенька дома побудет, со мною.

— Но как же ты, ма шер? — он качнулся к ней, поддаваясь сомнамбулическому ритму ее блуждающих движений.

— Ах, ступайте, ступайте же! — с досадой приказала она и зябко запахнула на груди капот.

Широкий и светлый скат сжатого поля сменился частым полуопавшим березняком, угрюмо пополз навстречу мрак матерого ельника. Дорогу преграждали то гибко сплетшиеся ветви лещины, то вывороченное бурею дерево, пугающее нервную английскую кобылу бородатым от налипших листьев комлем.

— Сумерки, — сказал отец. — Всегда здесь сумерки. Надо проредить.

— Маменька тоже говорит, — поддакнул Левушка, наезжая чалым жеребцом. — Она говорит: денег у нас мало, лес нынче дорог, его эксплуатация (он с важностью произнес модное слово) весьма прибыльна.

— Да, весьма.

— А правда, папа, что правительство намерено сделать шоссе до Ярославля?

— Правда.

— Оно пройдет и по нашей земле, да?

— Да, и по нашей…

"Наша земля. Мы владеем землей, людьми, душами… Как странно, однако! — Он подхлестнул лошадь. — Мои казанские люди опять голодают. А я, их владелец, замышляю вояж за границу, строю дом о двух этажах, шлю в Москву приказчика для покупки новых машин. И, отдав им семена — плод земли, которой они должны владеть по неоспоримому праву, — буду считаться их благодетелем… Но этот лес и впрямь слишком густ и сумрачен. Лес дорог нынче. А денег нет, нужны деньги. Долги накопились: мужикам ржи купить; Саблер вежливо требует свои тысячу двести за содержание несчастного Пьера… Да, лесопилка принесла бы деньги. Если будет вёдро, надо бы начать рубку. Чтоб успеть с пилкою досок. Досками продавать выгоднее… Пилить теперь самое время: летом, в жару, они трескаются. Но для этого мукомольную мельницу переделать в пильную. Как в Финляндии… Боже: была ведь Финляндия, мечты, стихи… Но как густ и темен этот лес! Настенька не зря не любит его".

Он придержал повод.

— Левушка, нынче из-за голода дороги небезопасны. Слишком поздно мы выбрались из дому!

— Ничего, папа! — возразил сын, возбужденно озираясь по сторонам. — У меня при себе отличный охотничий нож! Острый-преострый: Конон его специально для меня на камне выправил.

— Нет, милый, мы, кажется, сбились с тропинки, а время к ночи. Маман беспокоиться будет.

…Совсем смерклось, покамест напали на прежнюю дорогу и оказались на разлужье, отделенном от поля полосою берегового кустарника. Спустились в приволочённую лощину, полную белесой мглы, поднялись по осторожно подставленному покату начинающегося поля и, нахлестнув приободренных близостью конюшни лошадей, вскакали по тугому проселку на высокую дугу артемовского холма.

Дом так и кинулся в глаза мечущимися, как бы перебегающими за деревьями окнами. И не сразу сообразилось, что это прислуга мельтешит с зажженными свечами и лампами. И осленило догадкой: беда.

Он неловко спрыгнул с седла, бросил поводья кучеру и, припадая на подвернувшуюся ногу, взбежал на крыльцо.

— Что? Барыня? — крикнул он в лицо отшатнувшейся няньки.

— Нет-с… Да-с, — залепетала та вслед ему, уже пересекающему залу, словно бы накренившуюся от его порывистых шагов.

Настасья Львовна молча, враскачку шагала по кабинету, укрывая полами капота безжизненное тельце девочки.

LII

Левушка с возрастом невольно отчуждался от все более замыкающегося в себе отца. Будучи до крайности застенчив, он редко отваживался затевать беседу с родителем. Отец становился все более непонятен.

Особенно разительно было его поведение рядом с мучительными метаньями, заламываньями рук и рыданьями маменьки, опомнившейся от недельной окаменелости и как бы пытающейся наверстать и исправить что-то, упущенное в эти мертвые дни.