Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 66 из 76

Отец, как всегда, был чисто выбрит и продолжал одеваться тщательно: с красивой небрежностью был повязан белый шелковый галстук, выпущенный поверх серого фланелевого жилета; строгий синевато-стальной сюртук ловко схватывал в талии пополневший, но все еще стройный стан и по-военному выпуклую грудь.

Неискоренимый романтизм Левушки не мог смириться с обыденностью предыдущей жизни отца; воображение отрока украшало молодость родителя таинственными приключеньями и испытаниями самыми необыкновенными. Обожая отца и поражаясь его несравненной выдержке, мальчик с жадностью приписывал ему черты сходства с характерами и лицами героическими, легендарными.

Сейчас, после смерти маленькой сестры, его вдруг осенило: скорбящий родитель, несомненно, похож на гравированный портрет Наполеона, изображающий великого полководца на закате его дней. Та же — мнилось Левушке — бледность чела, та же печаль женственно изящных, но твердых губ и решительных бровей. И, конечно, это мнимое бесстрастие, отъединенная, какая-то островная тоска раненой души, ото всех сокрываемая…

Но разыгрывать слишком долго даже в воображении эту тайную ссылку было мученьем для Левушки, знакомого с биографией царственного узника досконально: так мало жить оставалось герою, отвезенному коварными бриттами на корабле с пленительным именем "Беллерофонт" в угрюмую океанскую глушь! Тогда детская фантазия рисовала отца Наполеоном иным — победительным, восседающим на походном стуле и невозмутимо, даже брезгливо наблюдающим праздничное кипенье битвы, гремящей у подножья высокого холма.

Но и этот Наполеон представлялся пугающе одиноким: ни мудрых маршалов, ни благоговейных, голенасто-поджарых, как кузнечики, адъютантов не виделось за его покатыми плечами. И затянувшаяся битва тускнилась равнодушною мглою, расстилающейся окрест медленно и безотрадно возрастающего холма…

Однажды, когда нагрянул — проездом из Ярославля — дядя Ираклий, и гостил Путята с семейством, и нежданно приехал давний папенькин сослуживец, пренекрасивый и презастенчивый сочинитель Коншин, пишущий историю убиения царевича Дмитрия, — все комнаты дома оказались заняты, и постель Левушки перенесли в отцовский кабинет.

За долгим ужином он с жадностью слушал взрослых. Разговорившийся Коншин со слезами на глазах повествовал, как ходатайствовал о нем за несколько недель до гибели своей Пушкин, помогая определиться директором училищ Тверской губернии. Расчувствовавшийся Николай Михайлыч заявил, что главною целью преподавания он считает прославление творца вселенной и что воспитанники его маршируют ничуть не хуже кадет.

"Скучный какой! — подумал Левушка и зевнул. — Как папа мог с ним служить?"

Но тут Путята стал рассказывать известные ему подробности дуэли и смерти Лермонтова — и Левушка опять воспрянул, и сидел до самой полуночи, пока спохватившаяся мать не вскричала, всплеснув руками:

— Леон! Так поздно, а ты не в постели? Quelle horreur! [152] — и его почти силком увели спать.

Отец провожал его, освещая свечой закоулки коридора. Левушка проворно разделся и юркнул под одеяло. Отец поцеловал и хотел удалиться. Но он остановил:

— Папа, а Лермонтов хорошо сочинял? Кто лучше — Лермонтов или Пушкин?

Отец сморщился, его усталое лицо помрачнело.

— Ах, да в том ли дело, кто лучше… Но ужас, ужас. Какой ужас.

— Какой ужас, папа?

— Ужас, что как только появляется у нас кто-то смелый и свободный, — тотчас готова веревка или пуля. — Отец отер белый влажный лоб и повторил задумчиво: — Да. Веревка и пуля. Или паралич нравственный… Но ты спи, спи.

И вышел.

Спалось плохо: увлекшись беседой взрослых, он незаметно для себя съел за ужином чудовищное количество рябиновой пастилы… Виделось что-то мутное, багрово-дымное. Средь этой клубящейся мглы возник вдруг огненный столп, и отец встал во весь рост, как бы поднятый этим столпом, и кивал, и говорил что-то с немыслимой высоты, — Левушке пришлось что было силы задрать голову, отчего он начал задыхаться… Но пламя качнулось — и отец, раскидывая руки, медленно повалился вниз.

Он испуганно дернулся и открыл глаза. Тихое, задыхающееся бормотанье слышалось в комнате, полуосвещенной осенним рассветом. Левушка бесшумно перевернулся на живот — и увидел отца, стоящего на коленях в профиль к нему. Руки его были сложены крестом, голова низко опущена. Отец молился. Губы шевелились беспомощно, медленная слеза ползла по щеке. Он был похож на артемовского старика-бобыля, умершего нынче летом…

Он был так невысок сейчас; так стары были его налитые свинцовой сизостью подглазья и полная, багровая шея, так горько струились резкие складки у рта, что Левушка еле удержал вздох испуга и тишком отвернулся к стене.

Но к завтраку отец вышел, как всегда, подтянутым, чисто выбритым и нарядным. Только белки глаз розовели болезненно и пальцы едва приметно дрожали.

— Почему ты так плохо ешь, ангел мой? — обычным бодрым тоном обратился он к жене.

— Я не голодна. Слезы насыщают, — скорбно отвечала она.

Отец пристыженно отодвинул от себя тарелку с кресс-салатом и попросил лакея принесть кофею.

LIII

Неожиданно распогодилось. Земля в низинах оттаяла; по-весеннему рьяно запахло смородинным листом и крапивой, а от нагретого ольшаника потянуло ясной яблонной свежестью. Ранние сумерки стали душисты и теплы, и почти жарою дышало в полдень бледно-голубое фаянсовое небо.

Место лесосеки определил Конон. Он же велел валить сперва старые, полузасохлые дерева и лишь потом переходить к спелым.

— Лучше бы по снегу, — ворчал он, по-лошадиному ступая вывороченными ступнями средь стволов, уложенных вдоль светлеющей просеки и кажущихся на земле еще огромней, чем когда они стояли. — И нижние суки обрубать — не то подрост не сохранится, подавим все. Эк, сколь подросту исказили, ленчуги безмыслые…

Два присевших на корточки мужика, звеня и жужжа отточенной до белого блеска пилой, подрезали дерево; третий рубил с противоположной стороны, сочно и гулко всаживая топор в смолистую мякоть.

Левушке нравилось в нужный момент подскакивать и что есть силы толкать комель, с замиранием сердца ощущая, как чутко, нервно натягивается в ожиданьи последнего удара исполинское тело… И вот падал этот роковой удар — и дерево вздрагивало, слегка кренилось, отстраняясь от настойчивых Левушкиных ладоней, — и медленно, как бы надеясь еще выстоять, подавалось книзу. Раздавался длинный певучий стон, сменяющийся резким хрястом; ель кренилась все быстрее, растерянно хватаясь ищущими лапами за соседние, предательски отступающие кроны, все ниже кланяясь своим губителям, — и наконец рушилась с долгим содроганьем у ног отпрыгивающего рубщика. Нравилось ему и ошкурять ствол; мужики научили ловко поддевать кору лезвием топора — толстая, плотная кожа спелого дерева лопалась под острым железом и ползла упругими ремнями, с влажным пыхтеньем отделяясь от заболони.

— Попробуйте, барчук, лизните: солодкая, — сказал рубщик, щедро скаля редкие сахарные зубы.

Он лизнул лоснистую, словно припотевшую заболонь — она и впрямь оказалась сладкою, сочной. Оголенный ствол, покрытый ссадинами и рубцами, светлел на синеватой траве живою желтизной, а немного подсохнув, становился похож на кость какого-то колоссального животного. И Левушка проникался внезапной шалостью к повершенному великану…

Отдохнув на липком, прикрытом папоротниками пеньке, он побрел дальше, к Сумери. Нетерпеливый, перебойчатый стук топоров, ноющее пенье пил, шорох и грохот рушимых дерев стояли окрест. Взгляд, привыкший к черно-зеленой сутеми непроходимого леса, то и дело проваливался в пустые просветы, оставленные упавшими деревьями. Он вспомнил свой сон: отец медленно падает, распахивая ищущее объятье; вспомнил режущий свет, полоснувший по глазам, — и, охваченный внезапной тревогой, побежал туда, где раздавался звонкий, возбужденный голос Николеньки.

Отец шел навстречу, хмуро глядя вниз, на облиплые смолой ботфорты. Заслышав шаги, он поднял бледное озабоченное лицо. Усмехнувшись, положил на темя сына руку:

— Жалко?

— Жалко, — признался Левушка, сбивая прутяным хлыстом яркие сережки бересклета.

— Не печалься. Этот лес был чересчур мрачен. Весною насадим новый. Обещаю тебе.

LIV

Из-под рогож, золотисто блистающих на солнце, высовывались пушистые, как кошачьи хвосты, саженцы сосны. Их лапы отливали шелковой голубоватостью, и уморительно тонки были шелушащиеся стволики цвета веснушек. С другой телеги уже сгружали мешки, пупырчатые от набитых в них желудей.

— А елочки лучше на вырубке, — говорил Конон, косолапо спеша к телегам. — Возле пней им потеплее будет. Да и тенек от пней-то. — Он хитро проблеснул поголубевшим глазом. — Вишь, и старый пень пригодится.

Вдоль длинной вырубки протянули веревку; вдоль нее хлопотливо перебегал белобрысый подросток, отмеряя двухаршинной палкою места для лунок и втыкая острый досадный колышек. Земля здесь рыхлилась легко: трава не успела ее связать. Следом за мальчишкой подвигались два сажальщика; дюжий, мрачно сосредоточенный мужик тащил окоренок, полный саженцев, смешливый парень в круглом бурлацком шпильке, сдвинутом набекрень, брал елочку за шейку корешка и погружал в лунку.

— Корешки-то расправляй в ямке, — ворчливо учил Конон. — И землицу вокруг прибей, чтоб сидеть надежнее. А то утренник прихватит — льдом и выпрет елочку-т…

— Можно, я буду прибивать? — попросил Левушка. — Землицу прибивать?

И, не дожидаясь соизволенья строгого Конона, присоседился к посадчикам.

Поработав с полчаса, он побежал к отцу на заброшенную задернелую пашню, где сажали под соху.

— Тут мы сосну, да? — частил он, запыхаясь от бега и возбужденья. — Конон говорит: надо с березой мешать; две части сосновых саженцев, одну часть березы…

— Да, да, — рассеянно и благодушно отвечал отец, а сам жадно любовался изумрудным клином разлужья и лоснистыми рыже-лиловыми комьями, отваливаемыми ярко-бело