ю лопаткою лемеха.
Мужик в замашной рубахе легонько нахлестывал косматую лошаденку, похожую на вымокший льняной стог. Поравнявшись, мужик поклонился, сверкнув обильной, уже смуглою лысиной; крикнул приятным грудным тенором:
— Добрый день, ваше высокородье!
— Добрый, добрый. Что сажать будем?
— Дубу дородно тут будет, — с охотою отвечал работник. — Сбочку, значит, тенек — березки, липки. А верхам-от светло — на холму!
Захотелось побеседовать с этим сметливым, улыбчивым человеком: расспросить, как живет, хорошую ли жену бог послал, сколько детишек… Но солнце пекло уже с летнею прилежностью, открытая лысина мужика влажно лоснилась, и, казалось, с подчеркнутой терпеливостью нурила вислую голову в соломенных космах приземистая лошаденка, тяжко водя боками в белесых бесшерстных полосах.
"Лыс, а не стар. Бит судьбою. Бьет лошадь — и жену, наверно… Ах, зачем об этом! Добрый, добрый день".
— Ну, добра тебе! Бог в помощь, — сказал он и пошел к Конону.
…Вездесущий Конон шагал вдоль рыхлого вала, насыпанного возвратным ходом сохи, и бормотал, тыча в почву палкою:
— Под мотыгу. Дай-ко мотыгу…
Клювом мотыги пробил ямку, сунул руку в мешок и протянул барину горсть желудей:
— Сейте, ваше здоровье. Пяток кладите — надежней взойдут. Вешку поставим, будем знать: ваши дубки.
Желуди были блестящи и смуглы — словно загаром покрыты. Молодой мужик предупредительно подстелил возле лунки ряднину — чтобы барину не замарать колен.
"Да: на колени. Земля-родительница, прими из праздной руки моей семя будущей жизни", — подумал он — и усмехнулся торжественности своих мыслей. Но какое-то важное умиленье не устрашилось этой усмешки, не исчезло. Он неловко опустился на колено и бережно вложил желуди в нагретую солнцем ямку. Розовый червяк выполз из нее и юркнул в соседнюю норку.
— Пальчики-то помажете, — ласково остерег малый в бурлацком шпильке.
Он распрямился; потер пальцы, приятно шершавые от пахучей земли. И, кинув еще один взгляд на разлужье, уже сплошь изрезанное бороздами — темными, потными и бледными, просыхающими, — по-мужицки развалисто пошел домой.
После обеда лег спать — привык за последние годы, хоть и бранил себя за дурную потачку. И сразу задремал, уткнувшись лицом в ладонь, все еще пахнущую шершавой земляной свежестью. Не сон — какое-то нежное волненье заволокло мысли. Послышался неясный голос отца, и темя ощутило теплую тяжесть отцовской руки; мягко прошуршало шелковое платье матери, и широко улыбнулось смуглое лицо сестры.
Он задохнулся от радостных слез: все были живы и все жило в проснувшейся душе! Настенькин ворчливо-ласковый голос звучал в гостиной, и старательные пальцы Александрин весело ловили и упускали трепещущее тремоло Моцартовой сонаты.
Ветер поднял занавеску; голый, по-весеннему нажиленный дуб глядел в окно с видом нетерпеливого ожиданья. И внятно представилась та стойкая, грубоватая душистость, которая скоро широким кругом повеет от его распустившейся кроны.
Он сунул руку в карман — продолговатая, живая от его тепла головка желудя ткнулась в ладонь. Он достал желудь, понюхал — и, оглянувшись на дверь, отправил его в рот. Раскусил и засмеялся: терпкость какая! Терпкость и восхитительная свежесть.
И вдруг ощутилось — нечетко, как в предутренней дреме, — что нынче он провел кого-то, что-то выиграл у судьбы, — и муза, умилостивленная долгим уныньем его писаний, одарит его сейчас удачею доброй и молодою.
Но, дразня набегающие стихи, он обратился сперва к далекому, совсем было позабывшемуся и вдруг так ясно вспомнившемуся. И, по скверной детской привычке кусая губы и быстро облизывая их, он писал, улыбаясь голосам братьев и умершей сестры, и внезапно придвинувшейся Маре, и маменьке, медленно подымающейся ему навстречу из рассохшейся качалки:
"Приближаются большие праздники, мы на их пороге. Поздравляю вас всех с погожими днями, и дай вам бог хорошего лета, которое исправило бы прошедшие ненастные лета! Кланяюсь новому розовощекому поколению и желаю ему всех радостей сезона и бытия. Желаю вам ясного солнца, зеленых деревьев и благоуханных цветов в вашем саду…"
Дом был почти готов, и всем не терпелось вселиться в него поскорее. Дети особенно настаивали на новоселье.
По перерубам еще не настеленного пола он пронес в отделанное крыло крошечную Зинаиду, щекоча ее носом и вместе с ней заливаясь счастливым смехом.
— Настенька, ангел мой, — говорил он, оправдываясь в своей бурной радости, — кончается наша матерьяльная революция: нет более старого угрюмого жилища, впервые мы будем жить в доме, выстроенном по своему вкусу!
— Боже, ты помолодел даже! — Настасья Львовна, привстав на цыпочки, поцеловала мужа в лоб. — Мне кажется, ты стал выше ростом!
— Разумеется: я ведь рос вместе с домом! — возбужденно смеясь, отвечал он.
Одна за другой устраивались и обставлялись комнаты, как бы с улыбкою поворачиваясь перед восхищенными хозяевами. И каждая комната оказывалась несколько иною, чем она предполагалась планом и рисовалась воображению.
Совершеннейшим чудом явилась гостиная. Она шла поперек всего первого этажа, и особую, немного таинственную прелесть придавали ей две ниши, образованные наружными эркерами и застекленные с полу до потолка.
— Какая счастливая выдумка! — восхищалась Настасья Львовна. — Милый, ты гений!
— Un gИnie manquИ [153] — со смехом пробормотал он. — Но в самом деле славно получилось. А в столовой можно сделать нишу с двумя колоннами — чтоб замаскировать дверь в коридор и на кухню! И всю анфиладу — от прихожей до библиотеки — завершить зеленой перспективой: зимним садом!
Он разгорячился совсем по-мальчишески; Левушка даже с некоторой завистью взирал на преобразившегося родителя. И вдруг предложил:
— А что, если обить стены зеленым? Выйдет настоящая просека! Словно в лесу или парке!
— Браво, сынок! Мысль прекрасная.
Четверо мужиков с шапками, заткнутыми за пояс, напряженно кланяясь господам, внесли большой стол-сороконожку.
— Ну, теперь доподлинно — сказка! Диво лесное! — Настенька, тихонечко ахая, кругом обошла стол. — Но кто сотворил это чудо?
— Конон, его затея, его и выполнение. Он и подмастерьев себе сыскал — здесь же, в Муранове… А тут, мой ангел, буду жить я.
Он открыл дверь угловой комнаты, узкие окна которой выходили на север.
— Недурно, недурно. Но как темно, милый! — Она обернулась к мужу и соболезнующе пожала ему руку. — Опять мрачные мысли начнут одолевать светлую твою головку.
— Не одолеют, — смеясь, возразил он.
…Он повесил над столом гравированный портрет Пушкина — давний Дельвигов дар, расставил чернильный прибор, разложил перья и мундштуки. Простой березовый стол, строгий и скупой, не обещал потворства сибаритским привычкам и не давал воли расскакавшемуся взору; сидеть за ним можно было только прямо и подтянуто.
Он склонил голову набок — как бы лукаво, прислушиваясь; присел, примерился локтями… А пальцы уже нетерпеливо пощипывали бородку пера, и левая рука сама тянулась за листом голубоватой английской бумаги.
…Ах, какой отрадной, горячей тоской занялось все тело! Словно долго лежал в неудобном положенье — и, очнувшись, расправил члены, нестерпимо и сладостно покалываемые тысячью раскаленных игл. Но встать покуда нельзя: отвыкшие ноги не удержат. Перо вяло валится из пальцев, распутывающаяся мысль едва влачится…
Соха яростно и сладострастно сдирала косную пелену дернины; поскрипывала, взрезая почву, выбеленная землею и голубоватая от неба железная полица. Мужик заостренным колышком протыкал трехгранные ямки — и желуди, нагретые потными ладонями, ложились в пористую, нежно взопревшую землю… Юные побеги будущих исполинов уже поднялись нынешней весною. Мягок, салатно светел младенческий листок — но как уже крепок, как неуступчиво рвется! И тонкий стволик-стебелек уже упруг под ладонью, гладящей его, и так неподатливо клонится к взрастившей его почве! О, таинственные мгновения созиданья, копимые впрок, неуклонно подъемлющие кроны и знамена жизни! Воистину: Нет на земле мгновенья ничтожного! Не пропадает втуне темное страданье души, следующей подспудным извитьям своего пути, поймой подпочвенной влагою благих упований…
В дверь постучались. Вошел камердинер, не предупрежденный Настасьей Львовной.
Это был прыщеватый, долгоногий малый с франтовскими буклями — сын давнего Прохора, старящегося в Маре.
— Почта-с. Вы велели-с.
Да, разумеется: в деревне с нетерпеньем ждешь почты… Газеты. Письмо от милого Путятушки: "…скоро приеду. Читал ли ты новый указ правительственный об обязанных крестьянах?" Где же указ? А, вот он, в газете московской!"…Право освобождать крестьян… С предоставленьем земельного надела…"
— Превосходно!
— Дозволите выйти-с?
— Ты ведь грамотен? Указ читал?
— Нет-с.
— Вот — прочти непременно. Родители живы?
— Кажись, что живы. В деревне они. В Маре-с.
— У тебя ведь сестра и братья? Напиши: свободу могут получить. Ежели согласны — пусть, пусть… — Он сильно потер грудь обеими руками, как бы сдирая тесные одежды. Дышалось опять худо, сердце томилось. — Напиши. Я объясню, ежели интересуешься.
— Спасибо-с. Нам без надобности.
"Дурак-то; боже, какой дурак! Но брови дивно хороши. И нос как у Антиноя. Порисовать с Сашенькою… Но глуп ужасно… Снова задыхаюсь. Скорее в Крым, в Италию…"
— Ступай, любезный. Спасибо за почту!
— Не брюзжи, Николя: это радость несомненная. Упоительно думать, что в отечестве нашем скоро не будет рабов. Гляди, какая восхитительная лягушка! Подбоченилась, как Булгарин!
— Но полюбопытствовал ли ты, сколь обрадованы сами рабы?
— Не сбивай меня, скептик несносный: слава создателю, есть неложный повод для радости! Манифест умен, редакция бесподобна. Я так и провижу исполненье великого дела!