Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 68 из 76

— Блажен, кто верует.

— Смейся, Путятка, смейся! А у меня солнце в груди, как подумаю о будущем! Дожить бы только… Какие перемены грядут в нашем великом дому! Хоть за границу не уезжай. Жаль, Настеньке доктора велят…

Путята остановился, с жадностью втягивая ноздрями сладкий, чайный запах купавок, сияющих желтыми головками средь приболоченной полянки. И вдруг, перепрыгнув канаву, забрызганную незабудками, принялся с азартом рвать цветы.

— Не рви, Николя! Уморятся, покамест до дому донесем. Путята поднял разрумянившееся лицо, проницательно сощурил зеленые глаза. Баратынский усмехнулся:

— Да, да, знаю, что скажешь: вот верный символ надежд наших — et caetera, et caetera. Знаю, все сам знаю. Но…

— Но подумал ты, захотят ли помещики добровольно отдать раскабаленному мужику земельный надел? И кто возместит убытки их за сей подвиг — даже если они возжелают свершить его?

— Наверно, понадобится вознаградить их с помощью какой-либо финансовой операции.

— Какой же? — Путята повел сутулыми плечами, как бы останавливая кого-то, тихо подступающего сзади.

— Этого, мон шер, я не берусь указывать, — финансы не моя стихия.

Путята рассмеялся.

— Да уж разумеется, не твоя! Химеры обогащения на счет пилки и продажи досок доказали сие непреложно!

Баратынский смущенно улыбнулся:

— Но посуди, можно ли было вовремя догадаться, что машина окажется тяжела и убыточна, а прелестные наши ели лишь с виду так ровны и высоки! Судя по толщине пня, я ожидал, что каждая даст два, а то и три бревна. А вышло по одному, много по два.

— Отчего же так? — спросил Путята с самым невинным выраженьем.

— Они, друг мой, имеют особенность необыкновенно суживаться на половине — так что верхняя часть ствола годна лишь на подтоварники горбыли.

Путята расхохотался и обнял друга:

— На сей раз скажу сам: вот верный символ наших надежд и предположений! Мнится: высоко и стройно — ан на поверку окажется куце и хило… Нет, милый, финансы, как и политика, и впрямь не твоя стихия. Стихи и философия куда более приличны тебе.

— Но "Сумерки" мои, как писал кто-то из москвитян, — Евгений фыркнул презрительно, — произвели впечатленье призрака, явившегося среди живых, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она просит от живых и от потомков.

Путята обнял друга за плечи и ухмыльнулся:

— Славно, однако ж, что ты запомнил почти дословно. Славно, что опять читаешь журналы.

— В толк не возьму, что тут славного. Равнодушие и брюзжанье москвитян, рапирные выпады Белинского…

— Белинского ты читаешь невнимательно. Он знает тебе цену, потому и требует многого.

— "Знает мне цену"! — Евгений сердито сшиб тростью бородавчатую ветку ольхи, нависшую над тропинкой. — Подлинное художество не должно иметь цены. Поэзия — все. И одновременно ничего. Но все это вздор, все: возня московских зоилов, презрительное их молчанье. И наши финансы, и долги наши ложные, которые мы подрядились выплачивать сдуру в младости своей… — Он улыбнулся. — Все вздор в сравнении с этой прекрасной весною, с праздниками, на пороге которых мы с тобою стоим, милый Путятушка! Работы, работы жаждет душа. Деятельности хочется — исступленно, до страсти! Я уж написал Плетневу, чтоб не закрывал "Современник", покуда из Италии не вернусь… Но каков Гоголь! — Он с веселым изумленьем развел руками. — Я лишь теперь начинаю понимать весь размах его замысла. Только напрасно он перемежает колоссальность своих дум о России юмористическими блестками, бойчит как-то по мальчишески. О России надобно лишь серьезно… Идем, однако ж, к Конону.


Изба Конона стояла на отшибе, не только последней в общем порядке домов, а как бы еще отпрыгнув от них и сползши немного в овраг, Черная, с белесыми дощаными латками, прикрывающими расклеванные сороками пазы, она и сама чем-то напоминала старую осеннюю птицу. Лишь искусно изузоренные наличники да свежий охлупень в виде гривастого коня, венчающий крышу, намекали на пристрастье нового хозяина к художествам.

Было темно: Конон сидел широкой спиною к маленькому оконцу, затянутому чисто протертой слюдой, и резал большой деревянный брус.

— День добрый, — молвил барин. — Не помешаем мы тебе?

— Господь вам в помощь, — отозвался старик, привставая и кланяясь. — Почто помешаете? Вы с делом небось, с разговором. А то подовчор пьяный камердин наведался, да еще кое-кого из дворни привел — такую струшню подняли! Указ о хрестьянах, вишь, читали.

Друзья переглянулись.

— Что ж, только дворовые и обсуждали указ? — спросил Путята. — А мужики не интересовались?

— А мужикам что? — Конон поднял на гостей седые, цвета дорожной пыли глаза. — Мужику одно написано: спину гнуть, а в праздник спать да пьянствовать. Никто этого указу не пременит.

— Но сам-то ты что думаешь, Конон? — легкое раздраженье прозвучало в голосе барина. — Тебе-то неужто все равно кажется?

— Мне всякая жизнь всутерпь. Я вольной души человек, — важно и с каким-то неясным укором произнес Конон.

Путята осторожно взял на руки деревянную колоду, отложенную хозяином. Скуластое, лишь намеченное лицо было просто и скорбно. Единственный глаз, открытый ножом резчика, глядел пристально и серьезно.

— Кто это? — полюбопытствовал Путята.

— Будет Христос в темнице.

— Для церкви? Заказали?

— Почто заказали — для себя. — Конон скупо улыбнулся. — Душа работы просит. Сидишь, ходишь, спишь. А и услышишь.

— Что услышишь? — Путята с осторожной усмешкой вперился в старика и тихо положил начатую скульптуру на лавку.

— А зовет. Вабит. Стало — надо пустяки забыть.

Господа молча сели на скамейку. Конон, словно не замечая их, вновь взял липовую колоду на колени и, вооружившись ножиком и стамеской, принялся пытать податливое дерево. Открывался второй глаз на грубом бородатом лике; приотворились узкие, съеденные страданьем губы. Конон запел глуховатым одышливым голосом:

Солнце красное — от лица Божия,

Зори утренни — от очей Бо-жи-их.

Ветры буйны-и — от уст Божии-их,

Тучи тем-ны-и — от дум Господ-ни-их…

— Ты о Сумери чудесно рассказывал, Конон. О Колокольном бочаге. Вот господин Путята, друг мой, послушал бы о удовольствием.

— Что ж, пусть и он послушает, — согласился Конон, распрямляя большое мощное тело. — При царь Петре было. Полтыщи лет тому, как не боле. Велел царь все колокола на пушки перелить. А у нас тут монастырек стоял и часовня Никиты-мученика. И медный колокол был — голос имел, что другого такого во всей земле не сыскать. Старики сказывали, петь и плакать по-человечьи мог. Как диво такое в пещь отправлять? Не захотели хрестьяне… — Темно-белые глаза старика проблеснули диковатой голубизной — будто в пересохшем лесном русле проступила нежданная вода. — Ночью сняли его, колокол-от, и спустили в бочаг — отсюда близко. Лег он на дно, загруз там, затаился… И сказывали старики: ежель стать на бережку чистому человеку и все худое позабыть, то звон заслышится кудесный и вещий. И все тайны откроются, и все беды отступятся.

Конон строго кашлянул.

— А что колокол тот в бочаге поет, никто не слышал досель. Потому как нет такого человека, чтоб о худом, о суете не размышлял. Даже на одре гибельном пустое думаем.

— Не сетуешь, Николя? В продолженье всего этого странного полуразговора-полумолчанья я все боялся, что тебе, скучно станет.

— Как тебе не совестно, Эжен! Старик чудный.

— Да… Он, не зная того, научил меня многому. Мне долго казалось, что я отделён от простых людей какою-то преградою, что никогда мне не станет понятен их язык, их мысли… Это похоже на то, как я в Финляндии ощущал неловкость какую-то, оставаясь один на один с деревьями, с озером, с тамошним небом. Словно нечаянно присутствуешь при беседе глухонемых, ничего в ней не разумея… Но вот, кстати, и Сумерь, и Колокольный бочаг. Попробуем постоять над ним в полном молчанье, не помышляя ни о какой скверне…

LVIII

Маленькая Зина прикрывала голову старого кота лопухом — от солнечного удара. Настасья Львовна умиленно наклонилась к малышке и поцеловала в пушистый затылок.

— Душечка, ступай в тень: жарко очень. Опять кровь из носика пойдет.

Она боялась болезней, любила лечить и лечиться.

За обомшелым погребом раздавался приглушенный смех Николеньки и сосредоточенное ворчанье Левушки. Она тихонько, чтоб не спугнуть, двинулась к сыновьям.

Мальчики играли в Везувий. Оба грезили предстоящим путешествием и загодя переживали будущие восторги: качку на пироскафе [154], нападенье итальянских разбойников и плен сестры Александрины, освободить которую надлежало пылкому Николеньке. Недавно родилась новая мечта: восхожденье на Везувий и — коли удастся усыпить маменькину бдительность — погружение в дымящийся кратер. Последнее было невозможно ни при каких обстоятельствах, Левушка терпеливо растолковывал это брату, но тот настаивал на своем. Он и бугорок за погребом отыскал, и сам начал копать в нем постепенно расширяющуюся яму — кратер. Левушка, не выдержав скептического тона, присоединился к братишке и, раздобывшись саперной лопаткой, принялся срывать вокруг бугорка землю, чтобы вулкан хоть немного вырос.

Настасья Львовна, стоя в тени плакучей березы, любовалась работой сыновей. Солнце пекло им головы — Левушкину, белокурую, стриженную а ля мужик, и Николенькину, темно-каштановую, с двумя несимметричными рожками вихров над упрямым шишкастым лбом. Она не окликала их, не мешала: это было бы нарушением педагогических правил, прилежно усвоенных ею.

Настасья Львовна была образованна и умна — умна настолько, что в любом разговоре не делала логических ошибок и вовсе не казалась bas bleu [155]. Людей истинно умных она инстинктивно побаивалась и старалась избегать их общества. Она любила уместно обронить фразу Фигаро, сопроводив ее обаятельною усмешкой: