Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 69 из 76

— Ah, qu'ils sont bЙtes, les gens d'esprit! [156]

Ей нравилось властвовать. В детстве и юности фавориткой ее воображенья была Екатерина Великая. Настенька внимательно прочла об императрице все, что было дома: де Линя и Шетарди, Сегюра и записки своего родителя. Ее восхитила постепенно открывшаяся ей тайна вкрадчивой Екатерининой повадки: покорять умною ласкою, не унижая, но подымая окружающих зорким вниманием к их добродетелям и способностям, даже сомнительным.

Будущий ее муж был добр и щедр истинно — она поняла это сразу. Она скоро догадалась, что Евгений, стесняется своей доброты и целомудрия. Он хотел казаться хватом офицером, но армейская служба лишь выпрямила его плечи, не окаменив их. Он напускал на себя петербургское, бретерское, салонное, но Петербург лишь отлощил матовым блеском это благородное чело, взлелеянное деревенской вольностью и пристальным чтением. Он тщательно — и тщетно — подражал на первых порах то Вяземскому, то Денису Давыдову, но цинизм и грубость были чужды, почти мучительны ему. Чужие одежды лишь подчеркивали оригинальность его нравственной физиономии и независимость собственной походки. Глубоко проросшая привычка к тишине и стеснительная неприязнь к низменной суете выказывались в нем с каждым его шагом все откровенней. Бурные страсти и красота вызывательная пугали его.

Все это Настенька частию увидела, а частию ощутила верным своим инстинктом. Она поняла и то, что врожденная ее приверженность к изящному удовлетворится этим союзом вполне. Влюбляясь в Баратынского, она влюблялась в победу своего вкуса, в будущее избранницы славного поэта, в тихую свою неотразимость.

В ней было все, чего так недоставало ему в продолжение всего кадетского заточенья и всей финляндской службы: преданность кроткой и заботливой сестры, нежность застенчивого сладострастия, умная благожелательность образованной девушки.

Самая некрасивость ее была выгодна; она как бы признавалась с простодушной улыбкой: да, нехороша, — но посуди сам, какая это неважная малость в сравнении со столькими неоспоримыми достоинствами!

Поэзия для Настасьи Львовны была негою и отдохновенье ем, страсть — сладостным Россиниевым дуэтом, исключающим участие оркестра и вмешательство иных голосов.

Она обожала порядок: чередность домашних занятий и прогулок, упорядоченность куртин и аллей регулярного парка, порядочность манер, мыслей и чувств. Лес пугал и раздражал ее; натуры чересчур смелые настораживали. Свойства ее ума и души позволяли ей необыкновенно зорко замечать мелочи, видеть второстепенное. Когда муж держал корректуры своих книг, она служила самой незаменимой помощницей: ни одна лишняя запятая, ни одна типографская марашка не смели укрыться от ее прищуренного взгляда.

Высокая мнительность ее спутника была мало ей доступна; зато с удивительной тонкостью Настасья Львовна чувствовала брезгливую боязливость мужа относительно всяких бытовых пустяков и недугов. Она старательно ограждала его от жизни низменной, грубой и врачевала теплым успокоительным шепотом, грелками, растираньями на ночь и оподельдоком. Сначала он оборонялся, смеясь и отшучиваясь, но с годами и впрямь безоглядно доверился своей всесильной целительнице.

И, любуясь безобидной игрою детей, Настасья Львовна с тщеславным удовлетвореньем думала о том, что скоро она повезет супруга в теплые края, чтобы там благоуспешно лечить его, хворающего загадочной сиятикой в правой руке и рюматизмами в левом боку.

LIX

Отъезд задержался из-за непредвиденности: мальчики, играя в Везувий, слишком обильно начинили его серой и селитрой. Левушка, покуда догорал шнур, проведенный в жерло самодельного вулкана, стоял за толстою липой и строгими окриками одергивал младшего брата. Но Николенька, соскучившись ждать смирно, выскочил из-за прикрытья, — в этот момент вспыхнуло и грохнуло, да так, что бугор развалился пополам, а невесть откуда взявшийся камень угодил Николеньке в висок.

Любознательный озорник упал, обливаясь кровью.

К счастью, ранка оказалась неглубокой и неопасной; лекарь наложил на нее скобки, повязал бинтом, смоченным бальзамической смесью, и Николенька встал уже на следующий день.

Но Настасья Львовна, пораженная ужасом, слегла на две недели в сильнейшем нервическом припадке.

Из деревни выбрались лишь в октябре.

LX

С каждой милею становилось теплее. Дилижанс, запряженный холеными лошадьми, катился по прекрасной дороге, обсаженной ровными липами. Левушка, прильнув к окошку, любовался тщательно обработанными полями, окруженными живой изгородью из кустарников и прореженных деревьев.

— Папа, у них пар? — спросил он хозяйственно.

— Нет, милый. У них травосеяние.

— Смотрите, смотрите: целые горы овощей! Какое обилие. Лучше, чем у нас, да?

— Да, несомненно.

— Но почему? — полуобиженно выпятив губу, допытывался сын.

— Видишь ли, мой дорогой, у них нет рабства. — Отец смущенно улыбнулся. — Но ничего, скоро и у нас его отменят. И тогда лучше станет у нас, и они будут нам завидовать.

Настасье Львовне, отвыкшей от долгих переездов, очень докучали первое время зависимость от дилижансовых кондукторов и незнакомые, не всегда приятные попутчики. Но погода все разведривалась, пейзажи за окошком споро катящегося экипажа сменяли друг друга с чудесной быстротой, и вскоре раздражение ее заменилось кротким и радостным вниманьем.


Кенигсберг напомнил ему Гельсингфорс. Гуляя с Николенькою по серо-стальным, изредка взблескивающим колкой желтизною дюнам, он подумал вдруг, что не жаль молодости, что права судьба и радостна будет близкая старость. И море все то же и не изменится никогда: обманчиво гладкое, бодрящее неопределенною волей и избытком чистоты.


Берлин ему не понравился, но Настеньке пришелся по вкусу: город, по ее мнению, ничуть не уступал в красоте Петербургу, но был не в пример аккуратней и порядочной.


До Дрездена ехали по железной дороге. Дети ликовали, даже чинная Александрин без конца высовывалась в окно, так что ветром сорвало с нее желтую неаполитанскую шляпку. Настасья Львовна рассердилась:

— Нет, не по душе мне эта стремительность! Верно сказал давеча в Петербурге Жуковский: такие путешествия скоро превратят человека в подобье почтового конверта.

— Мило, — пробормотал Евгений. — Старик по-прежнему остроумен. Но он не прав, конечно! — с внезапным жаром возразил он. — Это чудо, это истинная апофеоза рассеяния! Вообрази, мой ангел, то время, когда железные пути обогнут всю землю! Я полагаю, тогда навеки должна исчезнуть меланхолия: люди разных держав потянутся друг к другу, все доброе станет общим достояньем.

— Какое славное прекраснодушие, — молвила Настасья Львовна и погладила руку мужа перчаткою. — Но не ты ли, мой друг, восставал противу прогресса? — Она кротко подняла глаза и продекламировала с чувством:

Век шествует путем своим железным…

— Я не отрекаюсь ни от одной своей строчки, — улыбаясь, возразил он. — Но мысли наши неутомимы и нетерпеливы в поисках новых путей…

Настасья Львовна остановила на муже внимательный взгляд.

…Помолодел, несомненно помолодел. Разгладились тяжкие брюзгливые складки в углах рта, и словно бы чья-то заботливая ладонь стерла со лба налет тусклого угрюмства. Новый берлинский редингот так выгодно подчеркивает осанистость распрямившихся плеч, и глаза опять глядят мечтательно, жадно…

В Дрездене она раскапризничалась: насыщенный парами каменного угля воздух показался невыносимо дурен, а лица обывателей, некрасивы и неприветливы.

После обеда она согласилась пойти на террасу, послушать музыку. Но играли только вальсы и глупость, и Настасья Львовна ушла в сопровождении Александрии и Николеньки в отель.

Левушка упросил отца сходить в театр.

Давали "Ифигению" Гёте. Левушка с нетерпеньем ерзая в креслах, ожидая, верно, бог весть чего от спектакля. Он тоже взволновался — воспоминаньем: когда-то они с Дельвигом с ума сходили от пьесы своего кумира… Но поднялся занавес, являя грубо раскрашенный алтарь средь густого леса, и героиня, весьма красивая дама с крикливым голосом и повадками горничной, принялась капризно сетовать, до чего скучно ей в Крыму, — и ему стало тотчас до того скушно, что он едва подавил зевок. Но Левушка покосился страдальчески, и в его возбужденном, мило округлом и розовом лице было столько мольбы, что отец устыдился и принял выраженье благоговейно-внимательное. И вновь вспомнился Дельвиг, остановивший его молящим взглядом, и финал с неожиданным триумфом стареющей знаменитости, и долгая петербургская зимняя ночь, озаренная первою их беседой с Дельвигом…

Но и Левушка заскучал уже с середины, и до финала досидели уже почти машинально, и он был еще плачевней, чем начало.

Воротясь в гостиницу, они нашли Настасью Львовну в самой недоброй ипохондрии. Чтоб как-то оживить жену, он чрезвычайно живо изобразил в лицах и голосах Ифигению, горбатого Ореста, похожего на пронырливого коммивояжера, гонца в тигровой шкуре, подбитой на брюхе и сзади сеном, сыплющимся при каждом шаге актера; Настенька и дети пришли в неописуемый восторг и хохотали как безумные.


Несколько дней кряду ходили в знаменитую галерею. И всякий раз, приблизясь к небольшому Тицианову полотну, он останавливался, сдерживая дыхание, шумное и взволнованное, как после подъема на крутой холм.

Бледный человек кротко, но властно отстранял руку с монетой, протягиваемой униженно склоняющимся бородачом с темным мясистым профилем.

— Как темно написано! — заметила Настасья Львовна. — А Иисус — он какой-то совсем обыденный.

— То-то и чудесно, что обыденный, — жарким шепотом возразил он. — Вглядись, — это такая прелесть, такая высшая печаль… А _о_н_ — какое презренье — и сострадание! И Прощенье. О_н_ не отталкивает, а лишь отстраняет.

— Мы пойдем дальше, — прервала Настасья Львовна, заботливо глянув в побледневшее лицо мужа. — Ты догоняй нас, и поскорее. Здесь так душно, ты устал.