красок, — и "ку-ку", беспечно нагруженный едва ли не двумя десятками пассажиров, потащился по шоссе вдоль Сены.
Ехали так долго и медленно, что, спешившись на большой версальской площади и немного отдышавшись, путешественники, вместо того чтоб любоваться фонтанами, бьющими во всех садах, отправились на поиски съестного. Все рестораны были битком набиты; Настасья Львовна, побледневшая от духоты и голода, готовилась, казалось, тут же упасть в обморок, но Левушка с ликующим воплем повлек домочадцев в простонародную гарготу, обнаруженную им.
В углу темного дощатого барака сыскался свободный грязный стол, к которому были цепочками прикованы медные полуженные приборы. Кривая толстуха в сальном фартуке подала жидкую похлебку и зайца, отведав которого Левушка пресерьезно заявил, что, по всем признакам, зверь этот не столько заяц, сколько хорошо ощипанный кот, чем вызвал гнев маменьки и радостный смех отца.
— Ах, жаль, нет с нами Дельвига, — приговаривал он, смеясь и вытирая глаза краешком платка. — То-то повеселился бы, что и здесь, в вольной Франции, ложки и вилки на цепях, как лесные звери! Ну, разве не прелесть, Настенька?
Все в преприятном расположеньи духа вернулись поздно вечером в Париж. Даже небольшой сердечный припадок, случившийся с ним ночью, не омрачил праздничного настроенья, ровным светом озарившего все оставшиеся недели парижской жизни.
Француз-журналист, короткий знакомец Вяземского и Соболевского, атаковал славного русского поэта просьбами сделать перевод самых заветных его стихотворений. Предложение было лестно; чернявый энергичный француз чем-то напомнил Пушкина; они разговорились дружественно, почти фамильярно.
Едва лишь закрылась за гостем дверь, как в комнату ворвался Николенька, сопровождаемый матерью, и с бесцеремонным упоеньем принялся рассказывать об аквариуме:
— Маленькие, ну совсем крошечные рыбки, папа! И у каждой четыре ножки и золотые, совершенно золотые глаза! Их зовут сирены… И при нас морских крабов кормили говядиной!
— Там есть крабы, и раки совершенно прозрачные, — с детским воодушевленьем подхватила Настенька, любуясь в зеркале новой соломенной шляпкой. — Совершенно прозрачные, точно они из воды!
— Да, да, совершенно золотые глаза и совершенно прозрачные раки, точно из воды, — вторил он усмешливо и умиленно. — Прелесть, прелесть все…
И полный этим улыбчивым умиленьем, этим щебетом и нежной яркостью впечатлений, он притворил за собой дверь и уселся за тяжелым столом, украшенным бронзовыми веночками и резными медальонами.
Он решил перевести на французский свои любимые стихи: "На смерть Гёте", "Рифма", "На посев леса…". Деловитый стук кабриолетов, несущихся по мостовой, развлек его; душистый запах повеял в открытую форточку — он удивился: откуда об эту пору фиалки? Проворный гамен прогремел деревянными сабо, простуженно и задорно выкрикивая заголовки вечерних газет… Он вспомнил содержанье статей, прочитанных поутру: одни были чрезмерно осторожны и приторно благонамеренны, авторы других высказывались с хлесткой резкостью, в которой, однако ж, чувствовалось сознание своей неуязвимости и безнаказанности. Поражало обилие партий и задорных группок, каждая из которых провозглашала себя хранительницей государственной чести и старалась прельстить красноречием и самоотверженностью. Все вместе производило впечатленье модного магазина, клиенты которого тщились переговорить приказчиков, в то время как элегантный chevalier d'industrie [157] вытаскивал кошелек из заднего кармана зазевавшегося щеголя.
А что творилось днем в предместье — творец всемогущий! Какое множество католических священников озабоченно сновало в праздничной толпе, не смешиваясь, но располагаясь в ней отдельными слоями, как начинка в бисквитном рулете! Бедного суеверного. Дельвига туда б — то-то поработал бы, по русскому обычаю отплевываясь от каждого попа! Но Чаадаев восторгался католичеством. Бедный Чаадаев…
И вдруг он понял: Париж уже скучен ему. Скучны и бездарны газеты. Никчемна и утомительна борьба враждующих партий, еженедельно меняющих принципы и словно бы щеголяющих своей ветреностью. Не нужен суетный журналист, кощунственно, хоть и мимовольно, напомнивший великого Пушкина. Смешон своей важностью лжеромантик Ламартин, надменно вскидывающий сухую голову монаха-францисканца и величаво разглядывающий собеседника напряженно-светлыми глазами выуженного судака. Интересен, пожалуй, лишь один Мериме, хрупкий и томный парижанин, проведший детство в Далмации и навсегда заразившийся любовью к славянским народам и русской литературе — легкий и мудрый Мериме, объявленный Ампером после публикации своей сыном Шекспира…
А всего привлекательней здешний народ — приветливый, умный и веселый. Но сколько потребовалось бы времени и уменья, чтобы узнать его душу!
Рыхлая рыжеватая мгла заволакивала небо, гасила оранжевый сверк черепичных крыш. Накрапывал мелкий дымящийся дождь.
— А у нас нынче снежно, морозно, — сказал он себе — и с удовольствием поежился.
— Но это очаровательно! — убеждала Настасья Львовна, как веером, обмахиваясь бисерно исписанными ею листками. — Мериме в восторге от твоих стихов! Сиркур требует их немедленного печатания! Он удивлен только, отчего ты не переложил их на рифмы.
— Нет, ангел мой. Цветок, лишенный родного запаха, уже не цветок. Я решительно отказываюсь их печатать. Это лишь бледные и мало похожие копии мыслей моих и чувств. Переводя себя, я чувствовал, что раздеваюсь голый и напоказ зевакам расписываю себя желтой краской.
— Но отчего желтой?
Он рассмеялся:
— Оттого, что это любимый твой колер. И еще потому, что, как уверяет наш камердинер, это цвет измены.
Улица, стиснутая старинными домами, похожими на рундуки и шкатулки, взрывалась, треском петард и ликующими кликами толпы. В форточку тянуло тревожным запахом горящей серы и теплым туманом.
Он писал разгонисто, вольно, не промокая клякс и не ставя точек:
"Поздравляю вас, милые Путяты, с новым годом, обнимаю всех; желаю вам его лучше парижского, который не что иное, как привидение прошлого, в морщинах и праздничном платье…"
Огненная шутиха взвилась к карнизу, озарила комнату лихорадочно-ярким светом. Он задернул штофную гардину. Стало тихо, темно.
"Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовет нас к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе двенадцатью днями других народов и посему переживем их, может быть, двенадцатью столетьями".
Он позвонил. Вошел долгоногий камердинер. В Париже он обучился щегольству и завел серые перчатки: одну носил на левой руке, а вторую держал в правой — для придания себе контенансу. Белое холеное лицо, обвязанное русой полоской бакенов, было безмятежно, глаза голубели зимней снежной скукой.
— Трубку, любезный друг. И огня.
Камердинер набил трубку, поднес свечу.
— Спасибо. Спасибо, милый.
И, с удовольствием глядя в степные глаза малого, сказал по-французски:
— Comme il est bЙte. Comme il est admirablement bЙte… [158]
Встреченный в Cabinet de lecture [159] Александр Иванович Тургенев был прежний, совершенно питерский и московский: франтоватый, усердно молодящийся, весело говорливый.
— Так вы, мон шер, всерьез насчет брата моего? Боже, как он будет счастлив! Наши любезнейшие соотечественники бегут его в Париже пуще холеры! Николенька не может даже посещать русскую посольскую церковь… Неужто не убоитесь? — Александр Иваныч встряхнул пышной, изрядно поседелой буклей и прищурил бирюзовый глазок, отчего лицо его приняло слегка лукавое выражение, — словно у женщины, которая собирается вкусить нечто сладкое.
— Ей-богу, не убоюсь, — смеясь, подтвердил Баратынский.
Николай Иванович, человек гораздо менее светский и симпатичный, нежели его брат Александр, гостя встретил с пасмурною ласковостью. Впрочем, когда его жена, горбоносая француженка, благоговеющая перед строгим мужем, но страшно обижающаяся на него, ибо он говорил при ней с соотечественниками только по-русски, выпорхнула из комнаты, он улыбнулся как бы через силу и молвил глуховато:
— До сих пор помню и люблю "Звезду" вашу. В мглистые мои вечера она освещает мои небеса.
Александр Иваныч, обрадованный, словно похвалили не Баратынского, а его, празднично оживился.
— Какое счастье — встретить здесь, в окаянном этом Вавилове, своего! — Александр Иваныч громко отдулся и, наклонившись над столом, принялся намазывать майонезом сладкий бисквит. Перехватив удивленный взгляд гостя, он рассмеялся простодушно:- Да, моншерчик! От такой жизни аппетит разыгрывается каннибальский! Выходишь из отеля воздухом подышать (он с жадностью ухватил рукою горсть жареных каштанов и проворно запихал за щеку) — и тебя тотчас увлекает некий вихрь (он оттопырил и без того одутлые щеки и шумно, пыхнул, будто раздувая самовар). Вихрь — воистину! Не идешь, а бежишь! А коли едешь, то кабриолет так и жжет мостовую! А кругом — газетчики, здешние знакомцы, наши… — Александр Иваныч, спохватившись, смущенно скосился на поугрюмевшего брата. Баратынский незаметно улыбнулся. Его трогала эта дружба. Милый толстый бонвиван добровольно оставил ради обожаемого брата обе русские столицы, непрестанно баловавшие его своим усмешливым вниманьем, и, отстранившись от всех своих ровесников и сослуживцев, подписавших смертный приговор его Коленьке, искал себе прибежища и сомнительных занятий здесь, в Париже, дабы слабыми своими силами служить единственному своему родичу и кумиру.
— Как вы нашли, дорогой Николай Иванович, правительственный указ об обязанных крестьянах? — спросил он.