— Как красиво! Это уже почти Италия, да?
— Почти Италия, — отвечал он с тихим суеверным смешком. И ловил себя на мысли, что боится не доехать до Италии, что судьба возьмет да и позавидует его счастью.
— Папа, а тот кипарис — точь-в-точь Дон Кишот, правда? — крикнул Николенька.
— Правда, — поддакнул он умиленно.
Дорога, сутулясь и явственно напрягаясь, приподымалась все круче. Лошади едва тащили карету. Дети и Настасья Львовна дремали, сморенные послеобеденной жарой. Поджарый немецкий пастор в черном долгополом сюртуке и тучный итальянский негоциант спали, родственно соединившись склоненными друг к другу лбами. Он отворил дверцу и выпрыгнул на землю. Левушка и Николенька, мигом очнувшись, последовали его примеру. Дилижанс остановился посреди маленького, вдавленного в каменистую почву плато, окруженного страдальчески скрюченными, обрубленными шелковицами. Кондуктор, придерживая на боку кожаный кошель, побежал в деревню.
Закат, приторно золотой и меланхоличный, но уже просторный, приморский, медлительно разливался по небу. Ветер дышал душно и влажно.
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем западе — стране святых чудес, —
напыщенно продекламировал из Хомякова Левушка.
Николенька карабкался по обочине, перепрыгивая с камня на камень. Внезапно он остановился на зубчатом гребне, присел, как перед отчаянным прыжком, и завопил ликующе:
— Ур-ра! Мо-ре!
И тотчас высунулась из окошечка напомаженная, черно-сивая голова итальянца и закивала мелко, словно поплавок, дергаемый невидимой рыбой.
— Il mare, ma-are [172],- сладостно протянул негоциант, словно лакомым сюрпризом угощая попутчиков.
Внизу, вдалеке, с видом доверчивым, но и настороженным, разворачивалось и приподымалось навстречу путешественникам огромное пространство, полное усталого бронзового блеска и дымчатой сиреневой мглы. Паруса и мачты обольщенно нежились в нем, причастные одновременно и морю и сливающемуся с ним небу. И четко награвированной виньеткой темнел берег с забавно маленькими башнями, конусом маяка и булавочными шпилями соборов.
Перед Ливорно вскипел шторм. Пароход несся с безумной быстротой, казалось взлетая к самому небу и проваливаясь в черные недра преисподней. Палуба покрылась больными дамами, вскоре сползшими в каюты. Там, внизу, было неимоверно душно. Оставив Настасью Львовну с Александрин и Николенькой, он снова выбрался с Левушкою наверх.
К ночи непогодь несколько стихла. Сидя на чемоданах, покрытых шинелями, они молча наслаждались ропотом и змеистым блеском вод. Неаполитанский музыкант — длинноногий старик, хромающий и припрыгивающий, как щегол в тенетах, — бегал по палубе, напевая что-то и дирижируя долгопалой рукою, словно подстрекая волны к новым атакам. Костлявый, похоронно торжественный англичанин вежливо улыбался пучине.
Он сидел бок о бок с сыном, нежно чувствуя его близость, его молчанье, желая обнять повзрослевшего отрока и страшась спугнуть движеньем или словом эту родную сочувственную тишину.
Волны успокаивались, будто вторя его думам, и бледный от счастья Левушка улыбался его улыбкой — рассеянной, мечтательной и упрямой.
Он проснулся от упорного скребота воды, трущейся по обшивке корабля. Море опять осердилось. Оно расшатывало железные скрепы, оно скреблось, ища щелей, требуя, прорываясь.
Радостный страх наполнил сердце: он почти желал сейчас победы моря, своего соединения с жадной и размашистой стихией. Судорожное вздрагиванье и клокотанье, лихорадочный стук машины и стон металла доносились снизу глухо, словно бы со дна, из-под земли даже. Утроба и торс пироскафа чудовищным напряженьем всех мускулов сопротивлялись плену и гибели. Но чем ожесточенней разгоралась эта схватка, тем радостней становилась душа.
"Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье — одно", — вспомнил он. И сразу — как это часто случалось в молодости — прежние, вдруг явившиеся строки поманили за собой новые, задоря и суля удачу.
…Огромно полуденное море. Обширна и однообразна, как северное небо, оставленная позади судьба.
…Бессмертно и роскошно море. Ничтожна прожитая жизнь, бедная, затаенно-страстная — странная.
…Огромно и свободно море; велика и богата жизнь. И безбрежность — главный закон ее…
— Левушка, отчего ты не спишь? — спросил он шепотом,
— Боюсь Италию проспать. А вы, папа, отчего?
Он засмеялся смущенно:
— Тоже боюсь… Но послушай, коли не спишь:
Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов
Прежде, чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
Ты не спишь, мальчик?
— Что вы, папа!
И он продолжал далее, неспешно и твердо, словно то были стихи давние, прочно прижившиеся в сердце и в памяти:
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога,
Жадные длани я к ней простирал…
Домики высокой окраины окрылялись плоскими, остро вытянутыми кровлями; ниже стройными линиями располагались зданья более веские, но, мнилось, тоже готовые взмыть в ясный, трепещущий от лучей простор. И даже явно тяготеющие к каменной почве грациозно-грузные палаццо цвета старой слоновой кости сохраняли осанку высоты, и небо охотно дарило их прикасаньями блеска и синевы.
— Птичий город, — определила Настасья Львовна.
Да, что-то птичье, лениво-летящее узнавалось в этой столице сияющего воздуха и шелестящего моря, осеняемого сонмами белых чаек. Это сходство дополнялось летучими бандами лаццарони — они то и дело осаждали коляску, спархивая откуда-то сверху, и, широко взмахивая руками, бросались чуть не под колеса экипажа. Тощие, полунагие, облитые влажным коричневым загаром, они улыбались щедро и зубасто, — но, убедившись, что услуги их не надобны, мгновенно сникали, и живописнейшие перья их лохмотьев линяли на глазах. С ленивой злостью плюя вслед удаляющейся пролетке, оборванцы плелись к своим корзинам, похожим на громадные гнезда, и погружались в беспечный сон.
Легок и улыбчив был город, пернато простертый над лазурным заливом. И, добродушно раскинувшись, лежал на дальнем берегу плавный холм, попыхивая мягким домашним дымком.
— Это и есть Везувий? — разочарованно спросил Николенька. Настасья Львовна удовлетворенно кивнула.
— Смотри, ангел мой, — восхищенно говорил Евгений, показывая на полуголого неаполитанца в красной шапке, едущего шажком на осле. — Смотри, как весело и гордо его лицо! Это не всадник, а блаженный. Он верует, что родное солнце никогда не оставит его своей лаской… Как он упоительно счастлив! И ведь даже не подозревает об этом.
— Все, друг мой, счастливы, каждый на свой лад. И редко кто понимает свое счастие… Ах, но что это?
Навстречу медленно подвигалось парадно одетое войско. Флейты пели томительно и зазывно; уныло гудели и ухали барабаны, обитые черным сукном.
— Это похороны, да? — возбужденно спросил Левушка. — Я погляжу… — И тотчас выпрыгнул из коляски, оттертой к обочине надвигающимся шествием.
— Боже, да куда же он? — встревожилась Настасья Львовна. — Верните его! — крикнула она веттурино, набожно снявшему измятый цилиндр.
Но Левушка, успевший протолкаться в самую середину процессии, уже пробирался назад.
— Маман, я все видел! Покойника несут в открытом гробе. Он такой важный, красивый… — Левушка вздрогнул. — Орлиное выражение. А гроб, по-моему, кипарисовый.
— Ах, это ужасно! — Настасья Львовна крепко сжала руку мужа. — Ужасно, что открытый… И почему — именно сегодня? Но едем, едем же!
Экипаж, с трудом пробив дорогу в толпе зевак, сопровождающих скорбное шествие, покатил вдоль залива.
— Но скажи что-нибудь, милый! Я так потрясена…
Он обнял плечи жены.
— Смотри на море, мой ангел, оно — лучший символ бессмертия… Да, я вспомнил, Свербеев рассказывал: в открытом гробе неаполитанцы хоронят холостяков.
Настасья Львовна подняла расстроенное лицо и недоверчиво улыбнулась мужу.
Александрин захотела воочью увидеть декорации своей любимой оперы "Немая из Портичи" и уговорила родителей отправиться в городок, где начался мятеж обезумевшего Мазаниелло.
Теснота и грязь извилистых улочек поражали взгляд и обоняние. Множество людей, ничем по виду не отличающихся от нищих, ютилось с детишками прямо на открытом воздухе, под навесом обветшалых карнизов.
— Ай! — с веселым страхом воскликнула Сашенька, прижавшись к отцу: громоздкая колымага, скрипя и угрожающе кренясь, остановилась возле их ландо.
— Это калессино, — затараторил всезнающий Левушка. — Весьма старинное и странное по устройству и упряжке сооружение. Вмещает до шестнадцати пассажиров.
— Прелесть какая! — восхитилась Сашенька. — Натурально карфагенская повозка!
Она принялась было зарисовывать допотопную двуколку, но матери было нехорошо от запаха нечистот, и отец приказал ехать далее.
Ехать, однако же, приходилось все труднее: улочка стала совсем узка, народу же прибывало. Путешественники, оставив коляску на выпуклой, как сковородка, площади, побрели проулком, минуя лавочки, где продавалась acqua potabile [173], и зеленные, обдающие запахом столь свежим и кудрявым, что Николеньке так и представлялась мемекающая голова козленка, высовывающаяся из пышной ботвы и пытающаяся боднуть прохожих рожками. И он, по-отцовски раздувая жадные ноздри, упоенно цокал подковками любимых своих сапожек для верховой езды.
Рынок гудел карусельно кружащейся толпою, пенисто вскипал белыми и алыми платьями, кофтами, букетами, взрывался и брызгался серебряными и золотыми слитками трепещущей рыбы, и расплескивался широкими кругами, и мгновенно сужался в таинственно гулкие водовороты. И опять изумляли группы лаццарони стремительностью своего превращения из напряженно яркого, летучего вихря в темные, почти безжизненные комья, забившиеся в гнезда огромных корзин.