Внезапное раздраженье охватило его.
— Погулять. Пинии проведаю, — кротко отозвался он.
…Тощие и сухие, словно обдышанные незримым огнем деревца скучно пахли скипидаром. Он сорвал хвоинку, вяло пожевал и выплюнул: горько!
На лавочке подле людской камердинер Прохор с кучером Ефремом играли в горку, смачно шлепая засаленными картами. Толстый буфетчик пронес груду судков, вылавливая и жуя на ходу кусочки недоеденного фрикасе. Евгений брезгливо попятился за разросшуюся куртину. Когда буфетчик скрылся в кухне, он выступил из своего укрытия и свернул на тропинку, ведущую к каретному сараю. С тоскою глянул в растворенную дверь, где горбатыми силуэтами темнели контуры старых рыдванов и неясно рисовался легкий абрис прогулочного фаэтона.
На следующий день он упросил маменьку отпустить его до конца вакаций в смоленское именье Богдана Андреича.
Дом дяди Богдана был велик и неудобен.
Сначала проходили, зажав нос, переднюю, полную дворовых людей. Одни из них полулежали на прилавках; другие, расположившись вкруг большого стола, занимались латаньем ветхих камзолов и исподнего платья; третьи подшивали сапоги или мазали их дегтем и ворванью.
Далее следовали чрез анфиладу из трех комнат: залы в четыре окна, гостиной в три и диванной в два. По мере углубления в недра дома воздух становился чище, а комнаты темней и опрятней.
Дядин кабинет помещался за буфетной. Здесь царила строжайшая чистота и всегда были приспущены маркизы на двух продолговатых окнах. В трех необъятных шкапах содержались книжные богатства Богдана Андреича. Комната пахла мореным деревом и плодами: хозяин полагал, что испарения от свежих яблок и груш помогают сохранять здоровье лица и бодрость духа.
Евгению нравилось бывать здесь; нравилось представлять сидящего в темном углу отца, окутанного облаками трубочного дыма и сокровенно беседующего, с любимым братом.
Выпуклые светлые глаза Богдана Андреича загорались задорным огнем, когда он вспоминал о покойном.
— Отец твой не был из числа тех исполнителей, коих усердие превозмогает всё — даже глас совести. Когда граф Александр Васильич Суворов был сослан в свое поместье, о нем забыли решительно все. — Адмирал сердито пристукнул об пол палкой, вырезанной из можжевелового корня. — В заточении своем горделивый старец никем не был навещен. Все страшились даже косвенно проведать о его здравии.
— Но папенька… — тихонько напомнил Евгений, многажды слышавший эту историю, но всякий раз заново радовавшийся рассказу о благородстве отца.
— Во всем Петербурге лишь твой отец открыто сожалел о горестной судьбе Суворова.
Дядя гулко сморкнулся в клетчатый платок и сильно стукнул палкою. Вбежал заспанный пухлощекий казачок с голубыми галунами на груди.
— Ступай вон, пендерь, — добродушно прикрикнул Богдан Андреич. — Когда надобно, не докличешься.
— Дядюшка, расскажите еще о папеньке. Как его государь покойный жаловал.
Дядя нахмурился и громко хрустнул пальцами, изуродованными подагрой.
— При Павле Петровиче всех нас окунали попеременно то в кипяток, то в ледяную прорубь. За сущую безделицу исключали со службы, заточали в крепость. А то и в Сибирь. Арестации почитались ни за что.
— Государь был злодей?
— Кто сказал? — Адмирал сердито засопел и слегка привстал в креслах. — Государь Павел Петрович был существо, недоступное простому разуму. Мы, верные слуги его, были свидетелями самых поразительных его превращений! Да, бывал жесток. Но вместе с тем изливались великие милости. Умел наказывать, но и взыскивал щедро. Нынче он ласковый. А завтра — берегись! — Богдан Андреич резко захохотал. — Любил всякое рыцарство. Дом Воронцова, где нынче корпус твой, прохвостам мальтийским пожаловал.
Евгений вспомнил мраморные доски с девизами и католическое распятье над православным иконостасом корпусной церкви.
— Mon oncle, mais pourquoi… [30]
— Нет, государь зол не был, — твердо прервал Богдан Андреич. — Рыцарство в нем было, широта. А какие виктории при нем! А почему? Потому, что армия трепетала!
Богдан Андреич развалистой походкой приблизился к племяннику, мягко приподнял его за плечи.
— Начитался своих французов! Эк подумать: "Государь злодей…" Эк догадало! Чему только учат вас нынче? Бесенок в тебе завелся — стерегись! — он погрозил скрюченным пальцем.
— Это Вольтер говорил, дядюшка. Про бесенка:
Признаться надо нам, так наша жизнь проходит,
И каждого из нас бесенок некий водит…
— Смотри, чтоб бесенок сей не обратился в рогастого беса. В наше время многие полупросвещенные повесы пленялись твоим Вольтером.
— И что же?
— Ну полно, — строго остановил Богдан Андреич.- Brisons lЮ [31]. Потолкуем об ином. Твоя матушка хвалила в письме твои вирши французские. Покажи.
Евгений судорожно прикрыл оттопыренный карман: не успел спрятать до дядиного прихода проклятую тетрадку…
— Oh, cher oncle! Brisons lЮ… Pour l'amour de Dieu… [32]
— Э, брат, не годится! Негоже от командира утаивать!
— Дядюшка, но клянусь Аполлоном…
Он залился жгучей краской. Как поведать милому адмиралу, что после оглушительного пансионского конфуза не показывал ничего — никому, никогда, даже маменьке. Да и пажеское ли, мужеское ли дело — кропать втихомолку рифмы?
— Печально, брат, — молвил Богдан Андреич. — Печально, что сошел с поприща, не успев утвердиться на оном. А я, признаться, надеялся. Собирался свесть с Гаврилой Романовичем — знакомы были…
— Вы, дядюшка? — Евгений задохнулся восторгом.
— Пустынны губернии словесности российской, — грустно и торжественно продолжал Богдан Андреич. — Певец Фелицы дремлет, обрекая на сон всю поэзию нашу. А на Москве одного Шаликова и слыхать.
— А Жуковский? А Батюшков? Дядюшка! Да я вам… Ах, нет, лучше потом…
Он ринулся к дверям.
— Да погоди ты! Экой, право! — кричал вслед дядюшка, смеясь сочувственно. — Меня-то хоть не бойся! Или я супостат родному племяннику?
Но родной племянник был уже далеко.
"Какой стыд! Еще немножко — и поддался бы…
А может быть, стоило показать? Дядюшка знает толк в стихах…
…Нет, нет: нельзя! Так слабо, так убого… Это несносное обезьянничанье, эта мерзкая переимчивость — ни один стих не скажется по-своему… Отвратительное французское жеманство… Господи, отчего не пишется по-русски?"
Огромные перепутавшиеся липы прислушивались друг к дружке. Ровик, засыпанный прошлогодним листом, густо порос по склону сухой травою. Страстно гукала горлинка, и гулко раскатывались парные клики кукушки, словно подманивая в глухие недра парка.
Светлая поляна ступенчато запестрела высоким зверобоем и низенькой душичкой. Он нагнулся и сорвал лиловую гроздку, растер и понюхал — ударило полынной горечью. А пообвянув, меленькие эти цветочки заблагоухают сладостно и грустно…
Старый, вольно раскинувшийся сад томился под тяжким предвечерним солнцем. Дебелые яблони женственно круглились зеленью слабой и нежной, словно просвечивающей сквозь туман. Он хотел было пойти к ним, но остановился: яблоки-то еще незрелы. Да и слишком жарко здесь.
Он повернулся назад и побрел пятнисто затененной аллеей. И вдруг раздалось звонкое, нетерпеливое:
— Venez ici, EugХne! Je vous cherche partout! [33]
…Кузины играют в серсо. Господи — из огня да в полымя!
Он скомкал постылую тетрадку и сунул ее в жасминный куст.
Смуглая кривоножка Аннет была капризна и плаксива, как сестренка Софи; белокурая шалунья Мари отпугивала насмешливостью бойких речей и телесной ловкостью. Он скверно играл при ней.
— Ах, кузен, чему только вас учат в корпусе, — досадливо сказала Мари, роняя деревянную шпажку и отирая вспотевший лоб изнанкой ладони. Узкое ее лицо было зеленовато от лиственной мглы и закатного неба, но смешной губастый рот алел ярко и влажно.
Он потупился, поднял шпажку и с поклоном подал кузине. Аннет, смуглая, как негритенок, глянула исподлобья и, не сказав ни слова, побежала к дому.
— Куда, Аннет? — окликнула Мари. И рассмеялась нежно и властно, как взрослая дама. Села на скамейку и, выставив красивую ножку, звездчато отороченную панталонным кружевом, начертила на песке носком туфельки прямую линию.
— Эжен, чему вас учат в корпусе? Это, должно быть, чрезвычайно интересно!
Он вздохнул и начал перечислять:
— Математика, геральдика; фортификация, история; языки немецкий и французский. Есть еще ситуация…
— Ситуация — это прелестно, — заметила она и нетерпеливо притопнула ножкой. — Но ведь вы офицером будете? Вам, следственно, преподают военные предметы — n'est-ce pas? [34]
— Да, конечно; я говорил вам: фортификация, ситуация; засим, засим… — Он мучительно нахмурился, силясь вспомнить самое увлекательное. — Фехтование! И выводят иногда на плац — показывать фрунтовые артикулы. Но это позже, когда произведут в камер-пажи.
Мари оживилась.
— Камер-паж — это уже какой-то чин, да? Что-то уже серьезное?
— Несомненно, — подтвердил он, несколько приободрившись.
— А какие обязанности камер-пажа?
— Камер-паж должен ловко и в меру подвинуть стул высочайшей особе, подать с правой стороны золотую тарелку, на которую императрица кладет перчатки и веер, — заученно повел он. — Не поворачивая головы, императрица протягивает назад через плечо руку с тремя соединенными пальцами, в которые надо вложить булавку, коей ее величество прикалывает себе на грудь салфетку…
— Постойте-ка, — прервала Мари. Приняв чинное выражение и каменно глядя перед собой, она протянула через худое плечико тонкую руку. — Ну, вкладывайте же! Я ваша императрица.
Он быстро обломил с розового куста длинный шип и с поклоном вложил в пальчики кузины.