Павел исходил из неправильных посылок: полипы… надо окрепнуть… вторая операция… все вернется на место. А на самом деле: канцер в последней стадии… жизнь на волоске… и в любом случае вонючая дырка в животе до самого конца.
Я гнал Асечку дальше и дальше по дороге, которая то кривилась и тогда становилась видна только на несколько сот метров вперед, то совершенно выправлялась и в этом случае простригала лес на вершинах покатых седых холмов, горбящихся до горизонта.
Снег начался, как всегда, неожиданно: пространство подернулось мелкой рябью, заволновалось, а уже через несколько минут казалось, что кто-то машет огромными мятыми простынями и они трепещут и хлопают высоко над землей.
Скоро дорога совсем захужала, спешить уже не имело смысла, и километров через шесть я остановился у придорожной закусочной.
Окно смотрело все на то же шоссе, и поле, и черный лес за полем,
— все одинаково заштрихованное белыми карандашами снега. Чайный пакетик медленно тонул в кипятке, и желто-красные протуберанцы, кривясь и расслаиваясь, пронизывали воду. Буфетчица погромыхивала посудой, еле слышно тренькала какая-то музыка.
Бойко подкатила светлая «Волга». Подняв воротник, сунув руки в карманы и оскальзываясь, водитель просеменил к дверям, а войдя, ругнул погоду, гололед и американские сигареты. Через минуту он уехал, нещадно газуя и оставляя за собой блестящий след ледяного наката, и шоссе снова опустело. Тревога почему-то отступила, и я подумал, что бессмысленно жаловаться на то, будто живешь не своей жизнью: значит, своей, если именно ты ею живешь. А Павел бы сказал, наверное, что жизнь хороша любая, и был бы прав: она и впрямь хороша, и впрямь можно жить любой. Ах, Павел, Павел… ладно, ладно, может быть, все будет нормально. Бог даст…
Иногда проезжала машина, снег за ней вихрился и летел комками из-под колес. Можно было бы и вот так: колесить туда-сюда, ненадолго останавливаясь у редких закусочных, покупать русские сигареты, балагурить с буфетчицей, а потом снова ехать, и ночью ехать, и приезжать под утро. И, должно быть, видеть во сне все то же самое: набегающий асфальт, закусочные, героических и неправедных ментов и огни стоп-сигналов… Работа есть работа,
Огурцов прав. И никакой трагедии… Я кусал хлеб, жевал сосиску, прихлебывал чай, заснеженная дорога была пуста, а небо уже начинало сгущаться, набирая вес, и, стало быть, приходилось иметь в виду, что часам к пяти окончательно стемнеет. Потом проехала та маленькая колонна, которую я совсем недавно обгонял.
Стекло стало позванивать: «КамАЗ», как носорог, неспешно пер по шоссе, желто горели фары, и было похоже, что для его грубых колес асфальт никогда не бывает скользким.
Я расплатился, сел в машину и снова нагнал вояк неожиданно быстро: выехал на перегиб холма и увидел их внизу, в ложбине, где дорога по короткому мосту перемахивала узкий овраг и тут же брала немного влево.
Мост был, к счастью, свободен; грузовик занесло уже при съезде, и он завалился на косогор, пропахав боковиной снег и жухлую траву до черной земли, а задним бортом покорежив метра полтора металлических перил. Левые колеса нелепо висели, и один из солдат пинал переднее, высоко задирая ногу, — должно быть, именно затем, чтобы оно медленно вращалось, — а второй стоял перед офицером, который кричал что-то матерное и размахивал руками.
Когда я приопустил стекло, стало кое-что слышно.
— На козе тебе ездить, Каримов, твою мать! На козе! Знаешь, твою мать, почему? Отвечать, когда спрашивают!
— Не могу знать, товарищ капитан, — дрожащим звонким голосом отвечал Каримов.
— Не могу зна-а-а-ать! Чурка, твою мать! Потому что ты козел и есть! Козел ты рогатый! Ты сколько машину водишь, баран! Два года! Ты видишь — гололед! Какой дурак тормозит на повороте?! Ты хоть понимаешь, что везешь? Или тебе все равно? Ну можно ли тебе руля давать, барану такому! Тебе самокат нужен, самокат, твою мать! А если ступица сломалась?
— Не сломалась, товарищ капитан…
— Молчать! А если б сломалась, ты б дальше на себе их попер?!
Отвечай, когда спрашивают!
— Не могу знать, товарищ капитан!
— Не могу зна-а-а-ать! Остолоп! Что стоишь?! Бери лопату!
Окунев! Ты что там колесо дрочишь? Бери вторую! Бараны, вашу мать!..
Потом он наклонился к окну, взявшись за кромку стекла испачканной в масле рукой, и возбужденно спросил:
— Товарищ водитель, до деревни не подбросите? Видите, какая петрушка. Трактор нужен.
— Да пожалуйста, — кивнул я. — Прямо по дороге?
Метров триста мы проехали молча. Капитан ерзал на сиденье, напряженно присунувшись прямо к лобовому стеклу, словно от его нетерпения зависело, как скоро мы доберемся до искомой деревни.
Вдруг шумно вздохнул, словно что-то для себя решив, и сказал:
— Вот баран этот Каримов! Так-то он ничего водит… Черт его потянул. Я сам двадцать лет за рулем. В такую погоду едешь — каждые пять минут дорогу нужно пробовать. Чуть тормознул, смотришь: ага! Ведет! Сбавь скорость! Моргни фарами: мол, так и так, товарищ капитан, нет возможности при настоящих погодных условиях соблюдать выбранный скоростной режим!.. Нет, будет переть, как на комод: дождь не дождь, снег не снег — пока рожей в кювет не въедет… вот баран этот Каримов!
— Бывает, — сказал я. — Да ладно. Дернете трактором, и все дела.
— Дернете! — неожиданно возмущенно возразил капитан; засопел, нахмурился, переживая. — Легко сказать. Не так-то просто это: дернете. Наковыряешься еще, пока эту дуру на колеса поставишь… да и борт поуродуешь. Вот баран! Нет бы придержать… Ведь понятно: снег же! Асфальт-то холоднее: его тут же и прихватывает. Да еще в низине. Я знаю. Я двадцать лет за рулем.
Я как что — сразу. Р-р-р-аз, р-р-раз! По тормозам. И все понятно
— скользко, не скользко… Это же как дважды два: низина, снег пошел, можно к бабке не ходить. Два года ему толкую… Так-то он парень ничего, этот Каримов. Разогнался, мать его так! Ну и конечно же: тут же — р-р-раз — и в кювет!
— Бывает, — повторял я. — Да ничего. Сейчас трактором…
— Курить можно?
Он чиркнул спичкой, жадно затянулся, долго не выдыхал, потом сказал сдавленно, сдерживая кашель:
— Ладно, чего там… ничего страшного, конечно. Тут такие дела, что… Живы все, и слава богу… Досадно просто: на ровном месте, можно сказать. Ладно. Я еще пацаном был, у отца в колонне дядя Миша когда-то… еще на пятьдесят первых ездили. Вот уж мастак был, этот дядя Миша. У него на все две истории. Первая: выпили по триста, по бутылке красного — и поехали. А вторая: выпили по триста, по бутылке красного, а один не пил, он-то и перевернулся!
Капитан захохотал, а отсмеявшись, горестно выругался.
— Весной из самого Омска колонну гнал — за три дня доехали, как из пушки, — сказал он. — А тут триста километров второй день одолеть не можем… Все не слава богу. То одно, то другое.
Только погрузились, с аэродрома выехали — радиатор пробило. Как? чем? на ровном месте! Соплями-то не залепишь… Хвать-похвать, на второй сгоняли, другую машину пригнали, перегрузили, двинулись — тут у него всю электрику замкнуло к черту, едва не сгорели… Пока разобрались, пока туда-сюда, только двинулись — трах: тормозной шланг порвался, будь он неладен… Без тормозов-то куда? Едва починились кое-как, отъехали — на тебе, в кювет угодил! Тьфу! Уж я не знаю… Вот не хотят машины с таким грузом ехать, честное слово. Что хочешь, то и думай… Тормозни у самосвала, будь добр.
— А что везете? — спросил я, притормаживая.
Капитан отвернулся, словно не слышал вопроса, и взялся за ручку.
— Вот спасибо, выручил, — сказал он, когда машина остановилась.
Выбрался наружу, придержал дверцу перед тем как хлопнуть и все-таки ответил: — Что везем, что везем… Лучше, браток, и не спрашивай. Горе одно. Ладно, спасибо…
Придерживая рукой фуражку, он торопливо пошагал к самосвалу, и только сейчас я увидел на правом его рукаве черную с красной полосой повязку.
Через полчаса я уже въезжал в Ковалец. Зажглись фонари, и снег вокруг них кипел и кружился.
Людмила открыла мне, радостно ахнув, и сказала, что уж не чаяла дождаться по такой погоде; что погода никуда не годная — это что ж за октябрь? если такой октябрь, что в декабре будет? — вообще не разберешь; что вчера и позавчера ходила по два раза — утром и вечером, и сегодня была утром и нашла Павла очень оживленным, из чего заключила, что он, слава богу, пошел на поправку; и что сейчас собиралась уж идти снова одна, видишь: и в доказательство предъявила матерчатую сумку, в которую продолжала натыркивать всякую всячину: большую бутылку воды, котлеты, яблоки… Мы несколько минут топтались в тесном коридорчике, Людмила путалась в рукавах пальто, я совал ей конверт, а она, как всегда, спрашивала: «Зачем же это? Зачем?» Я сказал: «Слушай, ну что ты мне морочишь голову?» — и тогда она взяла со вздохом, пересчитала и радостно сообщила, что завтра купит парного мяса и накрутит Павлу еще котлет — он любит.
Павел и в самом деле был оживлен. Людмила заняла стул возле окна, а я присел на кровать у него в ногах. Как на грех, в тот вечер у всех четверых обитателей палаты сидели посетители, стоял гомон, и я невольно выхватывал из этого гомона отдельные фразы — их можно было бы при желании объединить в любом порядке, и в результате получился бы нормальный больничный разговор, ничем не хуже других больничных разговоров. Я и сам произносил похожие, когда представлялась возможность.
Впрочем, возможностей было немного, потому что Павел оказался нынче удивительно разговорчив. Глаза блестели, и он часто и резко крутил головой по сторонам.
Он все толковал о своей работе, будто уже завтра собирался выходить и браться за дела, и время от времени делал замечания, смысл которых я вовсе не улавливал; Павел перескакивал с одного на другое, а то еще мельком упоминал неизвестных людей так, словно я жил с ними бок о бок, знал всю подноготную, и поэтому то, что Павел о них рассказывал, было мне понятно и смешно.