Да-да-да…
Могильщик пристроил охапку цветов на бугор и без раздумий порубил лопатой. Потом взял протянутую напарником железяку и воткнул в землю. Теперь их было две рядом. На первой, как и прежде, —
«Шлыкова А. С. Уч. 3-754».
На второй, новехонькой, -
«Шлыков П. И. Уч. 3-754».
Людмила высвободила из матерчатой сумки четыре бутылки и поставила их возле могилы.
— Благодарствуйте, — сказал могильщик. — На помин души, как говорится. Земля пухом.
Я протянул деньги.
Все понемногу побрели к автобусу, шаркая, где можно, ногами об мокрую жухлую траву, чтобы сбить грязь. Вика по дороге села на железную скамью у какой-то оградки, опустила повязанную платком голову, стала задумчиво ковырять землю мыском стоптанного сапога. Одна из родственных старух сердито крикнула ей, она нехотя поднялась и пошла дальше, часто озираясь.
Я тоже шаркал ногами по мокрой траве, когда услышал:
— А вы знаете, что у Павла есть акции?
— Что? — спросил я, поворачиваясь. — Какие акции?
Это была Антонина, председатель месткома, энергичная брюнетка в черном лоснящемся плаще.
— Как же! — По-видимому, она полагала, что время бесплодных сожалений миновало и пора переходить к делу. Оно, в сущности, так и было. — Как же! Десять акций! Мы же недавно стали акционерным обществом! Вы не в курсе?.. Вы можете оставить их у нас, и тогда с течением времени, — тут Антонина восторженно на меня посмотрела и, протянув руку, сделала пальцами такое движение, словно присаливала котлету, — понимаете? Дивиденды!..
А можете продать их экспедиции — мы купим. По номиналу. Плюс триста процентов на инфляцию. Деньги, конечно, небольшие, но…
— Нет, это уж лучше вы к Людмиле Сергеевне.
— Людмила?
— Она сама будет разбираться… как сочтет нужным.
— Но почему?
— Так удобнее всем. — Я пожал плечами. — Если надо, могу бумажку какую-нибудь оставить.
Антонина скривилась:
— Конечно, как хотите… вы не беспокойтесь. Как хотите. Людмиле Сергеевне — пожалуйста, что ж… как угодно…
Мы подошли к автобусу и остановились у дверей.
— Я еще хотела вот чего спросить, — сказала Антонина, помявшись.
— Дело-то житейское, что уж… Вы ведь дачу Павла Ивановича будете продавать? Да? Будете? Вам-то ведь она не нужна?
— Дачу-то? — механически переспросил я.
Точно: еще и с дачей будет морока. Наследница — Танька. Стало быть, нужно ей звонить в Воронеж… или письмом разъяснять, что к чему… какая доверенность от нее требуется… Не забыть Людмилин адрес записать… Да, все так: доверенность на Людмилино имя… на вступление в наследство… и на всякий случай на право продажи.
— Ну да, — повторил я. — Верно. Еще ведь эта дача… — И добавил, вспомнив Павла: — Недвижимость.
— Вот я и говорю. — Антонина неожиданно рассмеялась и дурашливо замахала руками: — О-о-ой! Да что там за дача — ведь слова доброго не стоит! Да и не наездитесь вы из Москвы на эту дачу!
Вы что! Двести верст! Это мыслимое ли дело? Да нет, ну что вы, ну что вы!..
Она была права: у меня и впрямь даже мысли такой отродясь не было — за двести верст на дачу ездить.
Я кивнул.
— Да, конечно… я же и говорю. Мне ни к чему совершенно. С этим то же самое: это уж теперь как Людмила…
— Какая Людмила? — Антонина распрямилась и вскинула голову: — Почему?
— Потому, что это теперь Людмилы Сергеевны дача, — пояснил я.
— Как же! Да ведь вы наследник!
Она раздражала меня, и я вдруг понял, что резкий запах цветочных духов не может перебить другого, от природы ей присущего, — такой бывает, когда мажешь старый пыльный картон густым казеиновым клеем.
— Ну если быть совсем точным, то не я. А дочь Павла Ивановича,
Таня. Но ей-то эта дача точно как рыбе зонтик. Понимаете?.. В общем, вы с Людмилой Сергеевной поговорите. Всем этим она будет управлять.
Антонина легонько надула губы:
— Что мне с ней говорить? С ней поговоришь… как же! Нет, но как-то вы странно рассуждаете: рыбе зонтик… Как же так! Мы с
Павлом Ивановичем когда еще договаривались… Честь по чести… он сказал, что подумает. Ему ведь она была не нужна, вы знаете?
Он все жаловался — времени много отнимает, воруют часто! Нет, ну правда, зачем ему дача? Он, знаете, выпить любил все-таки…
Должно быть, она прочла что-то в моих глазах, потому что осеклась и отступила.
За окном автобуса скользили ряды могил… кресты, ограды… вот миновали ворота кладбища… потянулись облетевшие сирые деревья, которым теперь оставалось лишь ждать нескорой весны… потом тротуары и дома с глянцевыми мокрыми стеклами. Низкое небо висело над городом Ковальцом, равнодушно струя тусклый свет на его горбатые улицы. Я бездумно смотрел в окно. На душе было тяжело, а главное — как-то пусто: место, отведенное в ней Павлу, должно было ныне заполниться чем-то иным — а вот чем? и когда?
Зеленый забор военной части менялся оградой парка, ограда парка — длинным-длинным прудом. Оловянная вода рябила, кое-как отражая пятнистое небо. Я подумал: как странно, что Павел напоследок думал о такой ерунде: какой-то там Чуйкин, пьяные шоферы, полевой стаж, пенсия… Стало быть, жизнь не кончается до последнего, а когда все же кончается, то уже некому это заметить. Если сейчас в автобус въедет самосвал, окажется, что я и сам за минуту до гибели думал о каких-нибудь пустяках — о Будяеве, о Ксении… нет, Ксения, пожалуй, — не пустяк… что еще не пустяк?
Я достал из кармана письмо и надорвал конверт.
«Сереженька, дорогой, здравствуй!
Большое тебе спасибо за посылку. Зачем ты так тратишься? Едва мы ее дотащили. Если бы не тележка, не знаю, что бы делали. Поезд приходит поздно, в городе совсем темно. Правда, не стреляли. Я ничего не боюсь, ты знаешь, но все равно немного страшно ночью ходить. Деньги я проводнику дала, сколько ты сказал, он был доволен. Зачем ты столько всего накупил? Нам на целый год хватит. Погода у нас хорошая, сухая. Самое время собирать хлопок. Весь пропадет, собирать некому, все воюют. А кто не воюет, боится. Соседка Шура, ты ее помнишь, говорит мне, зачем говорите — проклятый хлопок, он нас кормит. А я говорю, кого кормит, а кому всю жизнь изуродовал. Как вспомню, сколько я его собирала, мне дурно делается. Осенью вроде бы учиться, а нас всей школой в колхоз. Месяц и полтора месяца жили в полевых условиях. Днем жарко, ночью холодно. Москиты. Дети сами о себе как могут позаботиться? Чем я только там не болела. Малярия у меня была, гепатит. После шестого класса приехала вся больная, завшивела, мама едва со мной сладила. Что ты хочешь, тогда была война. И студенткой ездила, и уже работала. Несколько раз мы вместе с Павлом попадали, он ведь на два года младше. Я его опекала, следила. Да разве за ним уследишь, он всегда был шалопутный. Ничего не скажет — надо, и все тут. Вот и говори с ним. Как он там? Передавай ему большой, большой привет, скажи, мы его помним, думаем о нем. Пусть выздоравливает поскорее.
Предложи ему к нам приехать. Поживет полгодика, поправится. Это все-таки не в Ковальце одному или с этой Викой. Тут и овощи, и фрукты. Арбузы полтора, помидоры четыре. Сухой воздух, это немаловажно. У него, наверное, нет денег. Откуда у него после всех передряг. Ну как-нибудь соберем на билет. Пусть оформляет пенсию и приезжает. Какой из него теперь работник. Поцелуй его крепко-крепко, пусть поправляется, он шлыковский, крепкий. Целую тебя, звони. До свидания».
Я сложил письмо и сунул в карман. Двигатель гудел, стало тепло.
За окном тянулись дома, дома, палисадники… люди шли по своим делам… кое-где уже светились окна. Мокрые крыши одноэтажных домов лоснились и поблескивали. Однажды мы зачем-то полезли на чердак. Я закрыл глаза и увидел перламутровую раковину пространства. Оно шумно взорвалось, оно разворачивалось хлопаньем крыльев и вихрями всклокоченного воздуха… воскрылий, пуха и помета… Я вскрикнул и схватил Павла за руку. Стая голубей с шумом вылетала в чердачное окно. Казалось, каждый из них, взлетев, мгновенно растворяется в ослепительном синем квадрате. Несколько перьев кружились и падали в полотне оранжевого света. Он сказал, улыбаясь в чердачном сумраке: «Ты чего? Испугался? Это голуби». На пыльном шлаке, хрустевшем под ногами, как бабушкины сухарики, лежали сизые комья. Я тронул один и понял, что это мертвый голубь: сухой и невесомый. «Павел, смотри! — сказал я. — Они мертвые?» Павел не отозвался. Я поднял голубя, держа перед собой на вытянутой руке. Голубь покрутил головкой, моргнул, а затем сказал гулко и многоголосо: «Ну слава богу, приехали!..»
— Слава богу, приехали… приехали, слава богу… вот уж приехали… слава те господи, приехали, — бормотали старухи.
Они клубились, появляясь из автобусного нутра клоками черного дыма. В подъездных дверях была открыта только одна створка — проломленная и висящая на одной петле, — и там тоже произошло небольшое стеснение.
25
Лицо почему-то горело, и было приятно чувствовать мелкие капли холодной мороси. Я стоял у гнутой и ломаной металлической загородки палисадника, ожидая, пока старух всосет в подъезд.
Окна лестничной клетки были где распахнуты, где просто разбиты.
Двор горбился — дом стоял в низине, а на лысом бугре надрывно визжали качели. Изо всех окон торчали головы, наблюдая за нашим прибытием. Множество других, не наших, старух высыпало из дома.
Они собрались кучками, стоя невдалеке, и от наших отличались только тем, что были одеты в цветное. Вчера я приехал за полночь, а спал вполглаза, то и дело оказываясь в бесконечно разматывающемся коконе беспокойных снов, и теперь мне казалось, что я смотрю на все через толстое стекло, глушащее звуки. Что такое двести километров? На машине три часа. Самолетом двадцать минут. Близко, близко… Но почему-то было трудно вообразить, что кроме кладбища города Ковальца и вот этого дома есть еще длинная-длинная лента дороги, змеящаяся с холма на холм, шумная сиреневая