— Звалы, Кырыл Анатолыч?
В ту короткую паузу, что случилась между обвальным гудением его голоса и тут же пушисто покатившимися словами Кирилла
Анатольевича, мне вдруг послышалось, будто где-то недалеко почти беззвучно лопнула туго натянутая струна: трень! Или что-то в этом роде: брень!.. Я даже вздрогнул и невольно оглянулся, но увидел только перекошенное лицо Коноплянникова.
— Да, да, заходите… Нугзар, тут некоторые разногласия у нас возникли, — мягко пояснил менеджер. — В отношении неустойки.
Нужно разъяснить клиенту те положения договора, кото…
— Не нужно, — сдавленно, но твердо сказал Коноплянников.
— Не нужно? — удивился Кирилл Анатольевич. — Ну, не нужно так не нужно. М-м-м… тогда все… Да, Ашот, уж если вы здесь… что там у нас с Регистрационной палатой? Насчет микляевской сделки?
— Завтра с инспектором встречаюсь, — пробасил широкоплечий.
— Ага… Ну хорошо. Пожалуйста, не тяните с этим делом. Спасибо, не задерживаю.
Дверь за ними закрылась.
Все помолчали.
— А тогда напишите мне расписку, — сказал Коноплянников, блестя стеклами то на меня, то на Кирилла Анатольевича. — Если вы меня силой в этот банк. Расписку, да. Мол, так и так… если вдруг что по вине банка… и я не получу указанную сумму… вы сами мне ее должны. Напишете? А иначе я не согласен. Не согласен я.
Кто будет виноват? Знаю я эти банки. Нет, не согласен… Заплачу я вам неустойку… черт с вами… и все — до свидания!
26
В подъезде голоса звучали гулко, как в бане. Старухи поднимались медленно, передыхая. Несколько мужиков шли последними, по-свойски подбадривая их негромкими шутками.
Павел давно уехал из дому и прожил в Ковальце почти тридцать лет. Разумеется, с годами его жизнь переплелась с жизнью этих людей — с кем-то он породнился через Аню, с кем-то был просто дружен и близок душевно. Их было много, и не возникало сомнений, что при случае они и без меня бы отлично справились; и что не они мне помогали сегодня, а я им. Единственное, что связывало нас, — это Павел; а Павла мы час назад оставили в могиле, мокнущей теперь под мелким холодным дождем; и эта связь распалась. Мое участие в надвигающемся словно грозовая туча торжестве было не обязательным. От них исходил ток смутной враждебности, я был для них чужим, и как они тяготили меня, так и я тяготил их; и конечно же в глубине души они были бы рады, если б я оставил их в своем кругу.
Я и сам чувствовал себя совершенно лишним. Мне было бы лучше сейчас оказаться одному или по крайней мере с кем-нибудь из близких — из тех людей, которые способны хотя бы смутно вообразить себе, что я тоже жив, тоже чувствую боль и мое дыхание тоже ненадолго оставляет влажное пятно на холодном стекле бесконечной ночи. Мне было бы лучше горевать в одиночку — горевать свое собственное горе; да, горевать свое и не делить его с ними — потому что в их взглядах читалось, будто я что-то у них отнимаю.
Однако было бы глупо пытаться обнародовать свои чувства: я бы только смутил этих людей и расстроил течение поминок.
А уехать я все равно не мог, потому что был здесь единственным, в ком текла общая с Павлом кровь.
В коридоре было не протолкнуться: все хотели мыть руки.
На лестничной площадке тоже народу хватало. Я пожалел, что не курю. Нашлось бы тогда хоть какое занятие. Переговаривались вполголоса. Все уже думали о застолье, нервно ловили ноздрями запахи, долетавшие из квартиры. Только высокий, статный и розовощекий милицейский майор — должно быть, тот самый Валька
Семенихин, с которым Павел был дружен и который, будучи двоюродным братом Ани, одалживал ему деньги на ее похороны, — оживленно болтал с каким-то толстяком. Вот толстяк рассмеялся и громко сказал: «Ему машина — как телеге пятая нога: неделями не просыхает!..» Сосед Михаил Герасимович, мастер по бобышкам (он был парадно одет, при галстуке), увидел меня, обрадовался и стал подробно рассказывать, как утром сколачивал лавки для поминок.
Выражение лица у него было тревожное — похоже, Михаил
Герасимович боялся, что, несмотря на эти лавки, за стол его все-таки не позовут. Несколько черных старух сгрудились на ступеньках, переговариваясь. Еще одна торопливо протискивалась к ним из квартиры — так, словно несла важную и не терпящую отлагательства весть; и точно — прижала, как всегда, ладони к щекам, вытаращила блеклые глаза и громко прошептала с выражением священного ужаса на морщинистом лице:
— А колбасы-то!.. А огурцов!..
Старухи вновь заколыхались.
— Что, баб Кать, больно богато, что ли? — спросил майор посмеиваясь.
— Ой, богато! Ой, богато! — качала старуха головой, не отнимая ладоней от щек. — Это ж куды: ломится!
А другая заметила, поджав губы ниточкой:
— Аньку-то нашу так не поминали.
Посмотрела на меня, негромко фыркнула и отвернулась.
Майор бросил окурок, растоптал каблуком и сказал с широкой улыбкой:
— Ну ничего, баб Кать, ничего… Шлыковские — они богатые, видишь.
И снова рассмеялся, не глядя в мою сторону. Потом наклонился к толстяку и принялся что-то негромко ему втолковывать.
Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее.
Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.
— Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин!
Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..
Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.
Людмила командовала:
— Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович! Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану! Евгений Александрович!..
Сначала усаживали начальника и главного инженера — того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше — все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.
— Ну что же ты! — неожиданно сухо сказала Людмила. — Что же ты! Как чужой! Иди сюда! Михал Герасимыч! Ну-ка подвинься!
И усадила меня между ним и несамостоятельным юношей в хорошем костюме.
Слышалось многоголосое бормотание, позвякивание ложек о тарелки.
Одна из Людмилиных помощниц разносила кутью, другая — холодные блины. Сразу несколько мужских рук занимались бутылками. Старухи в большинстве своем не возражали, чтобы им наливали дополна.
Вика сидела почти напротив, и я поймал взгляд, которым она смотрела на булькающую водку. Сосед потянулся горлышком к рюмке — лицо ее просветлело и вспыхнуло, — но тут зоркая Людмила прикрикнула:
— Ты чего это! Ну-ка, Володя, убери! Не надо ей! — А потом вдруг махнула рукой и сказала: — А! Ладно! Ради такого дня! Один отчим-то у тебя был, дура! Больше не будет!
Постепенно звуки мельчали, а бормотание стихало. Первыми выжидательно замолкли мужики: на тарелках у них ничего, кроме блина и ложки кутьи, не было, а рюмки они уже цепко держали крепкими волосатыми пальцами; и, посмотрев на одного из них, я вдруг отчетливо вообразил себе то захватывающее ощущение, которое он скоро переживет: длинный выдох сквозь оттопыренные влажные губы, косящие вправо-влево глаза и нерешительные круги, совершаемые вилкой над столом в поисках чего-нибудь солененького.
Замолчали и женщины: у большинства тарелки были полны, и они, горестно потупившись, смотрели в салат.
Кто-то откашлялся. А кто-то сказал:
— Да… Вот так…
— Ну что же… — вздохнул толстяк инженер. — Евгений Александрович! Может быть, вы?
Начальник поднял рюмку и сам вместе с ней поднялся. Все, кроме двух самых древних старух, тоже взяли свои рюмки и поднялись.
Начальник смущенно обвел глазами лица. У самого у него физиономия была просто-таки кумачовая. Он неловко начал говорить — запинаясь, с повторами, — и вдруг я понял, что и впрямь они с Павлом давно были знакомы и дружны, и отчество он путал как раз потому, что Павел ему был именно что Павел или даже Паша, а вовсе не Павел Иванович, а сам он Павлу — никакой не Евгений
Александрович, а просто Женька. Он говорил, а меня охватывало странное чувство отрешенности: предметы расслоились, и там, где был блеск стекла или металла, теперь стояло радужное марево; и казалось, что в этом пространстве, измененном словами краснорожего начальника, возможно очень многое — и даже такое, что Павел сам сейчас слушает, что о нем здесь говорят. И если это так, то конечно же он должен был смотреть на нас как на детей, испуганных надвигающейся темнотой и пока еще не понимающих истинного ее смысла. Почему-то я вспомнил, как мы шли сквером и спорили. «Да ну, — говорил Павел. — Ты же скелет! Я в твоем возрасте знаешь как бегал?» Я протестовал. «Ты что! Почему я скелет? Я знаешь как бегаю? Ну давай я побегу! — горячился я.
— Хочешь? Давай! Вон дотуда — хочешь? До фонтана — хочешь? Вот увидишь! Засекай!» Павел поднес к лицу запястье с часами:
«Три… четыре!..» Я ринулся вперед, рассекая воздух локтями и часто-часто шлепая по асфальту задниками кожимитовых сандалет… я бежал изо всех сил — бежал, бежал, бежал… просто никогда так быстро не бегал! Примчался к фонтану и сел на скамейку, совершенно запыхавшись. Павел подошел и сказал: «Пятнадцать… ну и что ты сидишь? Кто же так бегает? Чуть пробежал — и уже сел! Тоже мне беготня. Пошли, не рассиживайся…»