Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.
Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море — шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в своих способностях пловца я был более чем уверен.
Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.
Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно не представимому будущему, которое — непредставимости этой своей благодаря — было похоже на сон и только во сне и доступно.
Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.
Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой — чтобы выучить, например — я не переношу.
Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.
Надо сказать, литература, книги — изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман "Война и мир", то есть мое чтение "Войны и мира", а автор "Анны Карениной" и "Кавказского пленника" здесь ни при чем.
Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман — и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море — стихия, но ж и в у т они только тогда, когда я в них — вглядываюсь, или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно — читать и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, — а быть придуманным автором чтения или моря — участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво — прочувствовать, как это происходит — исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы — приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест — в иное.
Тогда же, сраженный "Войной и миром", я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.
К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно страшно читать его произведения.
Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще…
И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась мне остро и неусидчиво тогда, в самолете — и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.
Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.
По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится — только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.
Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавших место в памяти вещах.
В частности, я стал думать об Ираде, — уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; о Циле — и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше… Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если, в самом деле, к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень, — по которому так сохнет полковник?
И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана россыпь — целый камнепад! — Британской короны. Поначалу вели переговоры с несколькими европейскими монархами, но у одних — казна худа, прочие — торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под видом шайки случайно сдружившихся попутчиков секретная миссия отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их, понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине и велели ждать дальнейших помыканий. Ввечеру в сопровождении ночного патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и — уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина, солдатам объявил, что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и ах! — находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил таковой вдребезги — на их глазах, вспухших яростью и ужасом, — палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом страха.
Каким же способом настоящий камень попал к Эдуарду — неизвестно.
Так вот, пылил я дальше, давайте размыслим следующее обстоятельство.
В 1829 году царю Николаю с принцем Хозрев-Мирзой был отправлен Шах-Надир: в соответствии с восточным обычаем, как увещевательный дар за убийство российского посланника в Тейране. Само по себе посланничество Мирзы на поверку было формально и пусто, словно холостой выстрел при безнадежной обороне. Шах ходом коня порешил — если возьмут юнца в залог (ради дипломатического шантажа), или же на пути его оприходует Паскевич — с тоски по Грибоеду, — то и черт с ним, все равно шахскому двору на руку — только станет одним щенком меньше — в сыновней семидесятиголовой своре.
И давайте выпустим на волю следующую фантазию. Пусть Шах-Надир действительно был официальным способом, вместе с принцем-подростком, якобы послан в виде собственной бижутерной копии, а подлинная его ипостась — настоящий, увесистый и прохладный в пальцах, редкого смугловатого оттенка, с арабской прописью, нарезанной на сочащихся слабой мазутной желтизной гранях, — отправился в Петербург, завернутый в тряпицу, — за какой-нибудь не особенно уютной и телом пропахшей пазухой, где и пребывал всю дорогу среди россыпи крошек пендыра, прикрытый куском чурека и листком охранной грамоты. И вот — кто знает? — может быть этому, настоящему, почтальону, совесть насмерть поразив, закралась обычная вороватая мысль — безвозвратно кануть вместе с камнем где-нибудь по дороге, отклонившись невзначай в только Богу и черту известную сторону…
И в результате канула звезда Голконды, вечное солнце пред шахскими очами, свисавшее с тронного балдахина по пути в Тифлис, отклонившись в сторону Адербиджана: что жизнь и служба, и семья, и сторона родная, когда такая цена за беспамятство маячит?
Ну, а далее камешек возьми и затеряйся в сундуках бакинских менял и ломбардов или где-нибудь еще в складчатых потемках той местности.
Но ведь в сокровищнице российской тоже настоящий алмаз находится? — охолаживаю себя я с пристрастием.
— Да, пребывает, — отвечаю, ничуть не смутившись. Да, помещается, и притом самый что ни на есть подлинный, за который на Сотбисе черт знает сколько отвалить могут, если только сам черт его с подставки из-под носа аукционного глашатая не стянет. А тот, что к Николаю не попал, тот (здесь я совсем уж зарвался) не Шах-Надир и не подделка стеклянная оного, а абсолютно д р у г о й камень, тоже невероятно ценный, но другой, обладающий совсем иной ценностью, нежели та, что у него — как у простого крупного желтого алмаза — была изначально.
Нет, он не был каким-то мистическим сгустком, вроде Лунного Камня. Он был, как книжка "Капитал", материален и обладал совершенно конкретной, вещественно исчислимой, однако абсолютно не связанной с ювелирными качествами стоимостью.
Это был обнадеживающий ход. Оставалось только понять мотив этой двойной посылки.
И здесь у меня поспел на подхвате ответ: мотив этот с л у ч а е н! Случаен — как жизнь — и — как гений любой — произволен! Шах только догадывался о скрытой ценности второго камня, просто наскоро, без доп. изысканий — для пущей надежности продублировали доставку камня, но, не успев состряпать бижутерную копию (стекло, между прочим, у Сасанидов долгое время было такой же драгоценностью, что и алмазы, сам видал в Пушкинском ихние побрякушки из бутылочного стекла, матовые, как морем о гальку обшарканные, оправленные червонными лепестками), ему подобрали визири из сокровищницы другой, похуже, камушек, — за которым, конечно, водилось кое-что в преданиях, но что именно — выяснять было некогда и трудно. Может, и были на слуху какие-то легенды, связанные с жреческой братией Заратуштры, но что делать с ними, шах (то есть — я, уже напрочь охваченный выдумкой и чувствовавший себя в ней упоенно, как шмель в клевере) ума приложить не мог.