– Прежние жильцы где? – спросила Нина Васильевна, словно включила и тут же выключила магнитофонную запись.
– Снимаем у них. Они на Бали сами живут. А вы кто?
«На Бали. Молодцы какие!» – обрадовалась Нина Васильевна, молча повернулась и медленно пошла вниз, не отпуская перил. Отсюда и до Ленинского можно, знаем, все-таки всю жизнь в Городе прожили, не то что иные, которые приезжие, не будем показывать пальцем.
Дверь квартиры Александры Прокофьевны открыла другая беременная женщина, но по ее нарядному платью, аккуратному – средь бела дня-то! – макияжу, по тонкому запаху чистого жилья, по благородному молчанию выключенного (на самом деле отсутствовавшего) телевизора, по другим неуловимым, но бесспорным признакам можно было понять, что здесь живут сытые, спокойные, легкие люди. Господа.
– На Бали? – Нина Васильевна через плечо хозяйки попыталась заглянуть в квартиру, где она столько раз была в гостях.
– Какие еще бали? – угрожающе-лениво растянув фразу, неожиданно грубым голосом сказала женщина. – Бабушка, нам подать нечего, вы к соседям позвоните.
И захлопнула дверь.
Нина Васильевна спешила домой: скоро Таня с Владимиром придут, а ужин-то не готов. Как быстро строят-то!.. У нас много дел, ох, многонько! Нина Васильевна строгала салат, разогревала борщ, собирала и закидывала в новенькую стиральную машину, держась за перевязанную поясницу, носки и рубашки Владимира. В ванной, заранее, в нетерпении, отремонтированной молодыми – Нина Васильевна понимает, что все смертны, все, понимает и не обижается, – висело веселое, с бантиками и котятами, Танино белье. Вот его не трогать – ругаться будет.
Нина Васильевна вышла на балкон и залюбовалась розоватым августовским закатом, зажигавшим оранжево-белые свечки новых домов, которые просвечивали нежнейшим торжественным светом, обещанием крыши над головой, навеки своего дома, права собственности на счастье. Внизу уже ездили первые крошечные черные автомобили. Все ближе гудели краны и перфораторы. Быстро сужалось кольцо из все подступавших жилых небоскребов с пирамидальными крышами, и до самого горизонта расстилался великий, нескончаемый, на глазах вырастающий из ничего вечный Город.
2012 г.
Итальянская спальня(повесть)
Я так и не смог купить квартиру, поэтому купил себе спальню. Я столько раз представлял «свой угол», что он для меня навсегда стал буквальным притоном, конкретным понятием. Усилием мечты я загнал себя туда: за картонной перегородкой, за шторкой, у печки, под лавкой, на сундуке, рядом с мышеловками; посмотрим варианты подешевле: можно в чулане (нашел на «Циане»), на ларе с мукой, на бочке с капустой, а можно вообще на улице, под крылечком, у будки с собакой – зато воздух у нас хороший, – и еще дальше, за самый МКАД, мрак, ад, за край возможной человеческой бесприютности: замерзающий бомж в картонных латах из-под холодильника, совсем задубелый морг – отопление у нас барахлит, так потому и сдаем задаром – и в самый конец, в могилу, хлюпающую осенней кирпичной глиной, в которую все вернемся, потому что оттуда и вышли. Много ли человеку земли нужно. Метр на два, зато свое.
Но я не умирал, я жил, работал и зарабатывал и к тридцати годам решился на оригинальный аналог греха, к которому прибегают другие усталые, потерявшиеся, в темноте на ощупь не узнающие собственное лицо мужчины, идущие к ненастоящим, латексным, нарисованным в глянцевых каталогах женщинам (вот, кстати, обронить по дороге: латексные латы все же точнее, прочнее, чем картонные. Картонные – крылья). Они уже не могут жениться, потому что окончательно вросли в свой прокуренный, пропитый и проигранный уют квартир, доставшихся им в результате чудесных гальванических упражнений умирающей бабушки и прекратившегося государства. Я же решил зажмуриться еще лет на пять, не подписывать пораженческих договоров о пожизненных контрибуциях и купить себе пока что спальню. Не комнату. Просто спальню.
Это была самая прекрасная на свете Итальянская Спальня. Большой мебельный магазин был похож на трудолюбиво, беззаботно и бесконтрольно отреставрированный отечественными гастарбайтерами Дворец дожей в Венеции. Завитые в окаменевшее пирожное столбики и ножки кроватей, позолота, как на воротах в храме Христа Спасителя («…на воротах сегодня – позолота». Да, телевизор большой еще взять), львиноподобные и гривообразные изголовья, на которых, не стыдясь, вполне можно умирать настоящему дожу, белые настольные лампы, светящиеся изнутри оттенком, который может дать только мутно-розовый профиль взволнованной девственницы на самом торжественном августовском закате – именно у такой лампы ей пристало сидеть в пеньюаре, составляя самые нежные письма о верности на самом белом, изящном, тонком «Макбуке». Короче, я решил, что беру.
Озвученная цена, однако, сразу же заставила меня подумать о том, что за эти деньги к спальному гарнитуру должно прилагаться что-то действительно бесценное, то есть не имеющее цены, например живой человек. (Когда я, провинциал из нищего детства, думал о ценах на настоящую отдельную квартиру, то любил представлять, что за такую плату прилагается нечто вроде бессмертия или невидимости. Недвижимости, ударение пусть каждый ставит, как захочет.) Но деньги все-таки были, и я купил спальню. Дело было поздней весной.
Как раз выкрасили подъезд, и курьеры, заносившие кровать, с угла которой сползла защитная пленка, немного запачкали ее первозданный мутно-розовый эпителий серой жэковской краской. Потом никак не получалось открыть ту вторую створку в грузовом лифте, что предназначена как раз для перевозки крупногабаритной мебели. Она ведь всегда с таким трудом открывается, и никто не знает, зачем створка вообще нужна. Поцарапали пирожный столбик, что-то хрустнуло, как протез на параде, однако больше неприятностей не случилось, и вскоре спальня начала размещаться в единственной комнате моей съемной (парадокс, достойный лжеца) квартиры, которая раньше бывала гостиной и кабинетом, столовой и кухней, и всегда, постоянно, спальней, периодически становившейся гостиничным номером. Но теперь ей предстояло быть только спальней, все остальные потребности и отправления, пожалуйста, где-нибудь в подъезде, у мусоропровода. Комнату я вымерил и заранее освободил, мебельный комплект подбирал долго, поэтому через несколько часов все стало на свои места, рабочие ушли, и я остался в своей спальне. Мечта сбылась, делать было нечего, я упал на свою немыслимую, неприличную, разве что не с балдахином, кровать и заснул.
Проснулся я поздно ночью и, сразу же, повернувшись, вскрикнул от испуга. На кровати рядом со мной, опершись на локоть и согнув одну ногу, как в самой элитарной, отталкивающей рекламе, лежала темноволосая девушка в черном белье, с резкими скулами, дистрофическими ключицами и боксерским, неженственным животом. Каждая деталь ее капучинного тела сама по себе была стертой и скучной, как старая лыжа, извлеченная из тамбура подъезда, однако общий образ по закону глянцевой рекламной фотографии складывался вполне себе милый и хрупкий до хрусткости. Ноги ее, правда, были восхитительными, но женские ноги всегда самая важная и завораживающая часть анатомии, независимо от остальных подробностей организма. Лежала она неподвижно, исподлобья глядя куда-то поверх меня.
– Ты кто? – спросил я, окончательно проснувшись и вскочив с кровати.
– Натали, – угрюмым голосом криминального подростка ответила девушка.
– Имбрулья? – произнес я автоматически.
– Какая еще в пизду имбрулья. Спать давай.
И отвернулась к стене, позу приняв, однако, еще более изящную.
Она действительно тут же заснула, и, решившись осторожно коснуться ее плеча, я убедился, что она живая и теплая. Я был настолько напуган, что решил дождаться утра и тогда все выяснить. Заснул не скоро, на полу в кухне, на старом матрасе. Первую свою ночь моя итальянская спальня провела без меня.
Когда я проснулся, девушка была неподвижна в своей развратной рекламной позе. Глаза ее казались сделанными из фальшивого изумруда. Я снова тронул ее за плечо – она, в своей гробовой гламурности, однако, была по-женски теплой и мягкой. Отводя руку от ее плеча, я случайно коснулся ее соска, шелково светлевшего под короткой черной ночной рубашкой (терпеть не могу слово «пеньюар», слишком идиотскими оказываются его составные части, когда слово неизбежно разрубается пополам моим неутомимо работающим языковым чувством). Видите, я держу себя в руках: в ключевой для повествования момент я умудряюсь вставить каламбурную рефлексию. Когда я задел сосок, девушка вдруг ожила, легла на спину, приподняла коротенькую полу рубашки, взяла меня за руку и притянула к себе. До этого я слишком долго держал себя в руках – «монашеский каламбур» от автора этого приема замедления, которым я сейчас воспользовался. И я воспользовался: с ослабевшими коленями и напрягшимися чреслами я лег на Натали. При всей невозможности ситуации я, тем не менее, задал самый практичный вопрос:
– А тебе можно… без?..
– Можно, можно, я предохраняюсь, – прошептала Натали, дыша молочным, карамельным, сливочным теплом, которое источают настоящие женщины при поцелуях.
Изнутри она оказалась чуть зернистой, мутно-розовой на ощупь, что тоже свойственно некоторым живым женщинам. Наконец, самым потрясающим было то, что по ее лицу мягко проносились тени тех, с кем я был раньше, – как в операционке «андроид» мелькают иконки приложений, показывая все возможности устройства. Я гладил ее губы большим пальцем справа налево. В копии той, которой никогда не существовало, были заключены другие копии тех, кто жив теперь вечно в памяти моего тела, и к обычным ощущениям примешивалась слезливая пьяная грусть расставаний. Натали оказалась идеальной подругой: как только у меня перед самым концом подступило известное восторженное мужское желание смять, раздавить, задушить это слабое мокрое тело, она тоже затряслась вполне натурально. Потрясение от происходящего обессилило меня, и мы тут же заснули, на этот раз вместе, в моей итальянской спальне.