Негативы — страница 15 из 27

Окровавленный с головы до пят, Нини подошел ко мне, вцепился обеими руками в плечи и поднял на ноги, затем он показал, как именно надо сложить пальцы, как обращаться с рукой, чтобы она стала острее бритвы, и указав перстом на «валета» с «дамой» сказал: [Добей].

В ту же секунду я подтянул его к себе за пояс халата и от груди рубанул ладонью так, что она вошла ему под кадык и вышла где загривок. Голова Нини (отдельно от туловища – обыкновенный полумесяц с рожицей) вдребезги разлетелась по полу. Я разглядел только кусочек с пастью. Перевернутая, она улыбалась, ощерив плотный ряд акульих зубов. Нини был счастлив: его побил «туз». Честная игра. Отбой.

Там, в кухне притона, вылупился из космического яйца уж не я, а Леопольд Тамм. Это он, а не я, добрел до посольства Эстонии, а оттуда отправился восвояси – к своим родителям, которые были уверены, что сын их потоп в Черном море пять лет назад, когда они всей семьей отдыхали в Сочи.

Убийца? Я сотворил труп – существительное неодушевленное, лишь слово.

При всем при том Нини навел меня на мысль: душа, о которой мы условились, – по сути просто сгусток электричества в нашему мозгу, в котором сосредоточено все – память, чувства и самость. Когда мы умираем, электричество это рассеивается, становится частью мира, током. Когда-нибудь частица того, что было вашим я попадет на атомную электростанцию. От вашей души заработает электробритва. Вашей душою сбреют волосню в паху. Вот тебе и промысел Божий.



И мог же ведь заморгать светильником, прознав про нашу предрасположенность к эпилептическим припадкам, очень мог, вознамерившись пробраться в спальни верховодителей, но не стал, потому что нас не было тогда на посту – Мурме очень захотелось писать, и мне из солидарности тоже. Так и получилось, что газетчик не встретил бы никаких препятствий у святая святых.

Потом отлучились в буфет, потому что Тикай бежал в ту сторону мимо нас и сказал, что привезли наконец-то сироп и газировку, а мы были как раз обезвожены, ну а после уже снова были в туалете, и даже не раз, так что трогал чьи писания газетчик или не трогал – не знает никто.

Вы простите меня! Болван ваш Гакря! Но и Мурма тоже. И зассыха к тому же.



Сладкого и хочу, и жалко. Кексику невдомек, что мрак выел мою сердцевину, хотя это ему потом латать ее, душу, где она надкушена, – заполнять собой.

Таммова жизнь привила мне грех. Какой? Чревоугодие, конечно. Блинчики с мясом, тушеная картошка, засолки, раки, щи и проч. Еб твою мать и хлёб ее борщ – как я люблю жрать! Так люблю, что для полноты, понимаете, экспрессии вставил эту паршивую буковку ё, чтоб вы глагол не перепутали с насущным. А тут что? Оксюморон! Огретый прохладной (если не сказать – ледяной) струей водяного кнута, я бестолку отстаивал свои права голодовкой. Хватило меня ненадолго: брюшко заурчало, собой заело – что тут попишешь? – и незадолго до того, как приступить к эпистолярному акту, прокрался я за объедками в столовую. Смотрю – у фритюрной ванночки пакет вроде молочного. Ну, я его перегрыз, содержимое пригубил, и все – капут. Пишу вам с унитаза. Подкинули мне отраву поварешки. Пакет захватил с собой. Смотрю сейчас, а на обороте упаковки ме-е-е-елко так писано: «Suffering. Made in Yoursoul».

Зато вчера в шатре опрокинул в себя целый казан плова со свининой, закусил его косяком креветок в сливочном соусе и запил недешевым винищем. Видели бы вы рожу Африкана, когда я присосался к таре.



Поверить не могу, что сегодня парня слопают. Я ведь давно в этих краях и всех шизиков знаю.

Хтонь какая-то творится, как дочушка их скопытилась. Истина вон городит из себя душечку, хозяюшку, и всяческого носового платка не чурается, а сама слезинки не пролила. Так – кляча, и норовистая, всаднических шпор не знает.

И налево умеет сходить. Непостоянная баба. Не знает об этом только глухой на оба уха и слепой как крот Фроим с гор. Не знает, а сам ее давний любовник. Чувствует Фроим по ночам приятную щекотку в причинном месте, но ему проще поверить в мандавошек и всякие «поллюции», чем в еженощные визиты самой высокопоставленной шиксы провинции.



Эй! Пиши вопросы из зала.

«Рукоблудствуют ли сверхлюди?»

Если нет, то где там венец самодостаточности?

Мой любимый русский поэт?

Чуковский. Он Уитмена переводил, да и сам писал недурно.

Сарафаны, сарафаны, сарафанчики.

Айболиты, тараканы и мерзавчики.

«Страшно?»

Рассматривая личную смерть как лишение, я вижу одно утешение:

не нужно прилагать никаких усилий, чтобы с ней смириться, Василий.

Пустота на раз все сделает за вас.

И помните, господа присяжные и обвинители: свою честь следует хранить в сухом, недоступном для детей месте.

Милейший получатель, мой тайный друг по переписке, я вижу вас среди зевак и рад, что вы до сих пор не раскрыты. В эту судьбоносную минуту я думаю о Человеке-в-клетку. О том, как очутился в узоре его костюма, а он взял и уехал. Как вы могли заметить, скрепя сердце передал бумагу-карандаш Агенту Диареи. Он теперь мой машинист, а у вас, я надеюсь, все пишет диктофон.

Значит, в холле Бамбукового дома я был скручен по рукам и ногам, вынесен на второй этаж и приставлен задом к окну, под которым мои ноги крепко-накрепко обвязали гирляндами и зафиксировали двумя стальными прутами. Мне в спину, предварительно размозжив топориком нижние ребра, вставили крюк, зацепив позвоночник. От крюка тянется семиметровая цепь. На другом ее конце – двухсоткилограммовый груз, который Мурма и Гакря – местные пробковые Руфусы – выкинут в окно по сигналу палача. Сегодня это у нас Метумов. Если осветительный прибор и стальные прутья выдержат, я лишусь хребта. Жизни-то я лишусь при любом исходе, да-да.

Хоть народу и поредело, узреть расправу собралось все отделение. Взгляните на них! Здесь, на втором этаже одноногий вентилятор надувает щеки триумфаторам, обделяя холодком заблаговременно скорбящих. У самого вентилятора щек нет, как бы там не читали меня символисты и прочие орфографически-слепые. У Агента с запятыми все в порядке. Я ему их проговариваю.

«Какой сегодня, кстати, день недели?»

Кстати, вторник, а не пятница, так что на воскресенье я планов не строю. Пишешь?

Метумов обслюнявил палец и высунул в окно. Ветер успокоился. Значит, пора.

– Allez![12]

Господа, имею в виду пресечь этот гадский водевиль, причем – немедленно, а посему, чтоб сделать дяде ручкой, говорю: «Покедова!»



9 И сказал Один Лиссе: где Мом, брат твой? Она сказала: не знаю; разве я сторож брату своему?

10 И сказал: что ты сделала? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли;

11 и ныне проклята ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей;

12 когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанницей и скиталицей на земле.

13 И сказала Лисса Одину: наказание мое больше, нежели снести можно;

14 вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанницей и скиталицей на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня.

15 И собрала чемоданы, и пришла на порог к Селене, подруге своей;

16 она сказала: приюти меня на луне, где нет ни людей, ни земли.

17 Ушлая сука.



– А, бэ, вэ.

Жив! В припадке речи! Пишешь?

– Гэ, дэ, е.

Больно! Так принято в квартире на Лиговском проспекте. Вспомнил, как Логикой по вечерам выходил из нее, затем из себя. Возвращался утром пьяный, мысленно пел колыбельную – гимн сну, – пел часами, пока голос в голове не садился, хрип и тих. Радиоприемник на журнальном столике был настроен на коммерческие нечистоты и плюрализм мнений. Шел на уши с боем, пока батарейки не сели.

Это было тогда. Двадцать седьмого числа. Отключили электричество. Стал у окна в пятом часу и молился истукану на подоконнике, пока сгорали небеса, свеча и люди. И вот – на улице все замерло. Пурпурный вечер.

– Ё, жэ, зэ.

Вниз по Лиговскому влачится пеший оркестр, и больше здесь ни души. В оркестре этом играет одна семья – тысячи людей, сотни поколений. Вышагивают взрослые и дети, ползут младенцы, ковыляют старики, перекатываются трупы, гремят кости, гоним ветром прах, порхают еще не рожденные, текут еще не зачатые, а уж их потомство в воздухе – сияет впереди всех и волнует пыль.

Трюхаю потихонечку следом. Неплохо для беспозвоночного.

– И, и краткое, ка.

На Невском оркестр свернул в сторону Адмиралтейства. Я знаю, куда мы идем, и чем ближе к Фонтанке, тем нас меньше. Исчезают в переулках музыканты, и с каждым кварталом тише попутный ветер. И у Аничкова моста я уже один-одинешенек. Вышел на него, облокотился о парапет.

К небольшому причалу, на котором безуспешно реанимировали Логику, прибита лодка. В ней, подперев веслом челюсть, скучает гондольер. Внешне он в точности соответствует образу романтического бунтаря, присущего всем волосатым мужикам с веслами. Я знаю, как его зовут. Харон. И река эта сегодня – Стикс.

– Таксуешь? – кричу ему.

Он отвязывает лодку.

– Эль, эм, эн.

Плывем против течения. Входим в Большую Неву за Троицким мостом и дальше плывем по Неве вверх.

– [Наломал ты дров,] – говорит Харон.

– Отвянь ты, старче.

– [Я ж не про земное. Лисса – от нее все беды,] – на это я молчу, и Харон усаживается рядом, причмокивая и храпя, а лодка плывет себе. – [Мертвым Лисса хоть не мешала. Цербер это. Перегрыз ее цепи по песьей дружбе… Будет знать теперь – с тремя намордниками-то. Селена – укрывательница, тоже виновата, и ты, коль довез эту губошлепку до людского роду.]

Набережная разлагается. Разжиженная, она стекает по канавам, пока возникшие ниоткуда слепцы топчут мостовую. Капля за каплей города не стало, и тогда в расчищенной от застроек возвышенности на правом берегу я увидел кое-что смутно знакомое, увидел