ловеку сложно зажить проблемами обычной жизни. Это я хорошо знаю по себе, потому что мысль о собственной исключительности, странности, некоторой даже инородности заполучил с первыми проблесками сознания. Уникальность же мою взрослые видели в моей природной молчаливости: поэтому уже в раннем возрасте я довел в себе это качество до болезненности, до нелюдимости. Речь не обо мне — о себе я для примера.
Мирским человеком называл себя русский. А в понятие «мир» для него входило — и собственная душа, и деревня, община, в которой жил, и добрые отношения с соседом, и все человечество. Приметливое, индивидуальное видели в большей степени не в отличии, а в наличии духовной связи, в унаследовании лучшего из того, на что способны были люди, среди которых человек жил. Лучшим охотником, полагаю, считался тот, кто лучше других знал охотничьи тропы, повадки зверей и метко стрелял. Мнится мне, что сегодня мы скорее назовем индивидуальностью того, кто стреляет куда ни попадя, но зато ружье держит прикладом вперед. Мы до психоза печемся о необходимости быть личностью, иметь свое лицо и позицию. Хотя за «свое лицо» чаще всего принимаем непохожее на свое. «Это ни на что не похоже!» — восклицаем мы, выражая как самую высшую похвалу, так и хулу, уже не столь крайнюю. Понятие «индивидуальность» подменяем, отождествляем с понятием «исключительность». Что касается позиции, то, во-первых, здесь тоже много путаницы с позой, а во-вторых, слово это военное, боевое, человеку в мирной жизни больше пристало бы заботиться не о позиции, а о совести.
Русское искусство произросло из мирского чувства, поэтому полно покаяния, вины перед ближним, перед идеалом — жизнью по совести. Вдруг в героях оказывается некая личность, наделенная автором внутренним правом бесконечно предъявлять окружающим претензии. Герой этот может быть мускульно-правильным, берущимся все менять и переустраивать, или приятно неудачливым, но неизменно преподносится как положительный. И даже тип другого героя, имеющего, на мой взгляд, под собой более реальную основу: тонкого духовного склада и, казалось бы, пристального к окружающим… — все-таки склонен воспринимать этих окружающих в большей степени как явление эстетическое. Та или иная ситуация порождает в его рефлексирующем сознании массу ассоциаций, поток небезынтересных мыслей; но прикасаясь к тайнам бытия, скажем, рядом с постелью умирающего отца, он занят, в сущности, лишь своими чувствованиями и лишен подлинного сострадания. Ибо нет в нем чувства сродненности. А если и мучается, то не проблемами жизни, а собственной неспособностью зажить этими проблемами.
Ребенку говорили: посмотри на людей, делай как люди. Хотя было и предостерегающее: «На других смотри, да себя не забывай». Нынче чуть ли не с пеленок требуют необыкновенности. «Необыкновенный ребенок!» — самая частая и восторженная характеристика. Показательна в этом плане и детская литературно-кино-музыкальная продукция. Скажем, существует андерсеновская сказка «Гадкий утенок», в которой утенку приходится туго из-за своего нетипичного облика. Появляется сказка «Голубой щенок», где так же «голубого» не принимают поначалу из-за нетипичности. Но, как известно, «утенок» оказался самым обыкновенным лебедем и занял свое место в стае лебедей. «Голубому» никогда не найти места среди себе подобных, таких просто в природе нет, он и с к л ю ч е н и е, у него должно быть о с о б о е место. И место это определено: в конце концов, окружающие ему поют такие дифирамбы, что псам всех иных мастей впору завыть от комплекса неполноценности!
Психология исключительности, а с нею и презрение к некоему абстрактному большинству все более отвоевывает места в душе русского человека. История о том, как возгордившийся человек продал душу дьяволу, принимает обиходный повседневный характер. Наше общение заполонили недомолвки, неопределенность, полумистицизм, полутайна и полумрак. Мы с готовностью призываем нечистую силу, невидаль или используем глумливый шепоток, дабы подтвердить собственную неординарность, наличие в себе высших сил и тайного знания. Хотя, видимо, изначально наблюдаемая во всем мире вспышка обращения к подсознанию, ко всему мало объяснимому, явилась как реакция на технократию, на натиск рационального мышления. Но стала поветрием: для одних — заполнением пустоты, для других — возможностью наводить тень на плетень, а для третьих — верой. Надо заметить, мы много говорим об одиночестве, при этом активно общаемся. И глумление, низвержение играют в общении далеко не последнюю роль. В этом смысле, думается, пародия во всех ее проявлениях завоевала наши сердца не только потому, что увеселительна, легка для восприятия и не требует особых духовных затрат, а еще и потому, что близка по сути нашему общению. Может быть, мир накопил столько противоречивых идей, пережил поклонение стольким кумирам, что пришла пора и поглумиться? Но во имя чего?! Сиюсекундного самоутверждения? Однако куда более чудовищным по глумливости выглядит, скажем, следующее обстоятельство: если в психологических опытах девять сговорившихся называют белое черным, а десятый, несведущий, за ними повторяет, то всего-навсего один глумливый шепоток повторят сотни, тысячи людей… По плодотворности идеологического воздействия он превзойдет такой феномен как телевидение, которое, обеспечивая спрос, тоже невольно окажется на его удочке. И сколько бы мы ни тешили свое самолюбие, ни пускали на каждом углу струю собственной неординарности, все это обнаруживает страшную духовную зависимость, обезличивание! Ведет к духовной подмене, саморазрушению. Идея исключительной личности, чуждой толпе, крепко поработала на нашей ниве. Скажите ныне человеку, что у него здоровая психика — так ведь он и обидится! Обиделся бы и я. Ибо здоровье подразумевало бы узость натуры. С другой стороны, психика и в самом деле нездоровая: переживаем духовную ломоту. Заговорите в обществе с признаками элитарности (а в большей или меньшей степени это распространяется или может распространиться на любое общество) с гордостью о русском народе. В лучшем случае на вас посмотрят, как на дегенерата. Тотчас обвинят в русофильстве, в славянофильстве, как в смертных грехах. Но не принимайте, топчите лик своего народа, трижды за одно тысячелетие с помощью других братских народов спасшего мир от порабощения, можно сойти не то что за умника, а за пророка! Даже в самом малом, невинном и, казалось бы, сердечном сказывается закравшийся в нас индивидуализм. Помню, с каким трепетом я повторял в юности прозвучавшую с экрана фразу: «Счастье — это когда тебя понимают». У нас в классе многие повторили ее в своих сочинениях. И никого не смутило, что для счастья нам довольно одностороннего понимания — чтоб понимали нас! И ничем не обязываем себя! Всегда вроде, если судить по русской литературе, было наоборот: говорили, пойми ты другого. Мы жаждали, требовали понимания, уже одним этим обрекая себя на непонятость и разобщенность.
Не вызывает сомнений, что юкагиров, самую маленькую народность нашей страны, надо спасать от вымирания. Их осталось всего четыреста человек! Но в спасении нуждается и самый большой народ нашей страны. А может, и все от мала до велика. Ибо духовные подмены влекут за собой и подмену национального характера.
Отправляется богатырь в ту сторону, где «нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролетному», где «себя потерять» предвещено. Вернется ли он со славою, одолев нечисть, иль сбудется реченное на камне?..»
Ниже Костя писал уже иным почерком, обычным, без особой старательности.
«Ознакомилось с моими соображениями официальное лицо. Были отмечены определенные литературные достоинства и полемический запал… Но выяснилось, что то, о чем я заводил разговор, для нашей жизни несущественно. Не без доброжелательности, заботясь о моем будущем, мне посоветовали оставить своих «исключительных», возиться в их болоте, выходить на магистральные пути, браться за важные животрепещущие проблемы современности… И я не мог с этим не согласиться, есть куда более важные проблемы и магистральные пути, но… Дело в том, что, когда я еще писал статью… или как там ее назвать, постоянно представлялось некое уверенное и приятное лицо, которое отправляет меня к магистральным путям. И у меня не было уверенности, что его действительно волнуют магистральные пути, и не пытается он этими путями от меня заслониться, потому что ему так удобнее. Его заботит собственное служебное положение, а вовсе никакие не пути! Жизнь, наконец, как река, с основным руслом и рукавами, или как кровеносные сосуды — не важно, в каком произошло заражение. Я заранее чувствовал на себе давление бюрократического взгляда. Но что самое страшное: я невольно принимал его за государственный! И теперь думаю, как немудрено человеку отождествить в своем восприятии государство, чаяния народные с чаяниями бюрократа, всегда действующего, присваивающего себе имя народа и государства. На душу-то, видимо, давят с двух сторон, как на пасту в тюбике, бюрократический подход и подспудное поветрие…
Надорван дух наш в пробах и испытаниях, издерган. Мы цепляемся, торопимся подменить его поветрием. Время крепить дух, собирать. И опять я тотчас представляю некое лицо, которое немного усмехнется, узрев в моих словах схожесть с известным библейским выражением. Да, именно оно у меня просилось на бумагу: «Время собирать камни». Но я не хотел его употреблять по причине затертости и той претенциозности, которая ныне сопутствует библейским выражениям. «Время собирать душу».
Сергей закрыл тетрадь. Посмотрел на Лапина. Тот спал, укрывшись, как всегда, одной лишь простыней, без матраса, на досках, застланных байковым одеялом. Странно, думал Сережа, не прочти записей, уехал бы, считал: ну, Лапин, ну, здоровяк, на досках спал, в проруби купался, словом, йог, чудило!.. Но если бы несколько дней назад прочитал, мнение мало изменилось бы. Костя ведь пытался говорить о многом из того, о чем написал. Не слушал, не принимал всерьез. Почему-то за ним вообще не признавали личностной особенности, даже по-настоящему чудаком-то не считали! Так себе, смуряга. Хотя уж он-то, коли на то пошло, был точно ни на кого не похож и вел себя, — взять те же доски на кровати, молчаливость, кучу исписанных тетрадей, заявление в армию — совершенно индивидуально! Но просто. Стыдливо…