ая эта женщина хочет заполучить свободные денечки — не дал… Конечно, не мог врач знать, что цветущая женщина, пожалуй, единственный раз за всю жизнь просила бюллетень! А уж о домах отдыха и лечебницах разных и речи не было. Предлагали, конечно, — передовая работница — но как, когда, на что? Дом, хозяйство, ребенок, он то есть, Миша… не оставишь. У мужа забота лишь как бы водку без него всю не вылакали!..
А теперь и он, муж, отец Михаила, стоит перед памятником с фотографией, сжав в руках кепку, с мокротой в желчных испитых глазах… Куда девалась былая ширь в груди и размах?! Осунулся, усох. Люди ждали, поговаривали, мол, всё, сопьется Толька вконец, до пузырей и сына приучит. Но как ни странно, меньше стал отец пить после смерти матери. И в доме у него довольно чисто убрано. Пьет, конечно, все равно крепко, но без прежней удали, лихости. Унывно. Угас как-то… Будто только для нее, жены, и устраивал он еженочные загульные концерты, носился по соседям, углядывая выпивку… Утих. Тоскует…
Что с него спрашивать теперь, какого ответа требовать? Что они оба могут сделать?.. Даже то, что здесь, по сути бессмысленно: «не встанет, не порадуется…» И не услышит, какую радость, печаль принес в душе сын… Хоть что тут делай, не докричишься. Оградка, столбик из литого мрамора, фотография.
Отец жулькнул ладошкой лицо, резко вздохнул, добыл припрятанный меж сосной и памятником веник.
Прибрали могилку, положили на холмик бумажные цветы. Сели втроем на скамеечку. Помолчали. Слева одиноко как-то затерянно гудел Чуйский тракт, откуда-то доносились причитание и плач. Отец достал бутылочку красненькой — раньше, говорят, обходились без этого, но теперь не получается, потому как если не выпить, так что делать? Помолчать остается и уйти. Что-то же должно совершиться! Выпили, помянули. Дед Макар положил на могилку конфеток, печенье, яйцо. Отец хотел немножко и вина полить, дед остановил — не пила покойница.
И вдруг сзади, рядом совсем, зазвучал, словно из земли пророс, высокий жалостливый голос. Запел за упокой. Миша не столь услышал его — почувствовал физически: невидимые будто бы пальцы по спине проехались. Страдание жило в голосе и великое смирение, в забытьи ровно человек о своем давнем и неутешном горе запел.
У шоферской могилки — памятник из трех карданов, врытых в землю так, что средний повыше и к нему приварен руль — у могилки этой стояли две старухи в черном монашеском одеянии. Пела — отпевала, — держа перед собой раскрытую книгу, крупная, осанистая, непохожая вовсе на привычных жалких старушек-богомолок. Товарка же ее была самая обычная для кладбища, худая, скрюченная, с большой торбой в руках.
— Это же, эта, как ее… — как бы спохватываясь, поднялся, опираясь на прутья оградки, дед. — Позвать надо, пускай почитает. Она хорошо читает.
— На черта нужна?! Пусть другим лапшу вешает. Религия — опиум для народа! — влепил тотчас рьяно, перевирая вместе с многочисленными плакатами мудрую мысль великого человека, отец, ярый безбожник. — И не будь ослом!
— Ты тут черта не поминай, ты… грех тут, — затряс руками дед Макар. — Опиум не опиум, а пускай, хуже от того не сделается…
Тем временем старуха закончила, перекрестилась, отбила поклоны. Голос при пении был хрупким, жалобным, а в фигуре ее, в движениях чувствовалась уверенность и просто физическая крепость.
Дед Макар позвал старух. Миша ожидал увидеть в лице отпевальщицы фанатическое исступление, воспаленный взор, но ничего подобного. Упитанное, гладкое, о крупными правильными чертами. Будто прожила эта женщина жизнь не в служении богу, не в отказе от благ мирских, а за добрым, заслуженным мужем.
По-хозяйски, уверенно зашла отпевальщица в оградку, смиренно и мягко спросила имя покойной, встала у изголовья, открыла книгу, наклонив чуть голову, подождала миг, словно к чему-то прислушиваясь. И как бы что-то вспугнуть боясь, начала: «Господи, упокой души рабы твоя…»
Отпевальщица молила, и казалось, ведома ей душа покойной, видит ее и слышит, страдает вместе с ней.
Отец Михаила, шебутной и непоседливый, оторопело глядел перед собой. Дед Макар вовсе ушел весь в себя, лоб собрался в складочки, приоткрылся рот. Скрюченная старуха поначалу вся озиралась настороженно и с неприязнью, видно, не доверяла этим мирским, подвоха боялась, тугости на ухо к божьим словам. Теперь же заледенела словно, даже вроде немного выпрямилась — вот у нее проступило в лице исступление, воспалялся взор. Отпевальщица была для нее, конечно, святой, творила в момент сей божье чудо.
И чудо та действительно творила! Миша замечал, все прочнее поселяется в нем тревога, цепенеет тело. Дивился: что за сила такая в старухе? Что же такое сидит в человеке, способном так привораживать, какая тайна? Добротное, умное, приятное лицо. Но смотреть на него было почему-то неловко. Причем смотреть хотелось, но неловко было. Не по себе делалось: что-то в нем, в лице ее, казалось не так… А что? — непонятно.
Отпевальщица, видно, почувствовала это его особенное внимание. И, как бывает с талантливыми артистами, всколыхнулась, и заговорила в ней самая глубинная печаль. Натянулся голос, стал тонюсеньким, но не надрывался, парил.
И скорбящее это парение расходилось, пронизывало, вкрадывалось в душу, зазывало, утягивало туда, сквозь толщу земли или еще сквозь какую неведомую толщу, к родному человеку, который тут вот, рядом…
И Мише не то представлялась, не то вспоминалась — виделась, словом, мать. Сидела она, улыбаясь, покачивала головой, всё, мол, знаю, работаешь в театре, вот уж, конечно, не думала, не гадала ни петь вроде, ни плясать не горазд был, молчаливый такой, застенчивый, что ж, трудись, раз поглянулось, старайся… И Миша твердил, клялся матери, что сумеет прожить достойно, сделать что-нибудь хорошее на земле, настоящее, иначе зачем же она, мать, тогда и жила, тяжело так жила…
Спало с людей, ушло все житейское, обыденное, остались они перед лицом Души.
Закончила отпевальщица. Дед Макар, просветленный какой-то, оживший, принялся благодарить, слов не находилось, больше кивками, протянул рублевочку, делая руками жесты, дескать, извиняй, что мало. Старуха взяла рубль и сунула его небрежно в кармашек. Прояснились глаза и у отца. Хлопнул он досадливо себя по бокам:
— Эх, бутылку-то уж распили, подать бы вам хоть по маленькой! — Ему искренне хотелось отблагодарить.
Старухи было пошли.
Мише казалось невозможным так просто отпустить отпевальщицу. Слова бы хоть какие добрые ей сказать напоследок, да вечная эта застенчивость — застревали они в горле. А ему бы, актеру, следовало не только здесь, а в толпе огромной догнать ее, пробраться, расспросить. Незнамо о чем и расспросить, но есть же в этом человеке нечто такое, тайна, правда, какая-то своя, непонятная, которая способна пробирать насквозь, вызволять из тлена, из небытия души покойного!
— Извините, это у вас псалтырь? — спросил Миша первое, что на ум пришло.
— Это требник, милый. На разные случаи жизни, когда что потребуется — требник.
— А по-церковнославянски вы в детстве научились читать или уже после?
— Никогда не училась, и никто не учил. Богом дадено.
Лицо старухи было совсем рядом, и Миша уловил, в чем его странность, почему было неловко смотреть — глаза! Спрятавшиеся какие-то глаза, будто с чужого лица.
— Тебе это в интерес, вижу, — говорила отпевальщица сдержанно, но просто. — Расскажу. Двадцать пять лет я умершим служу. А до этого я, милый, шоферкой работала.
Миша невольно глянул на ту, шоферскую, могилку, возле которой он и увидел старух-богомолок.
— Да, мимо шоферов никогда не прохожу, — уловила отпевальщица его взгляд, — всегда остановлюсь, почитаю. Родные они мне. Сама не раз в аварию попадала, и под откос летела, едва жива осталась. Знаю… Дак вот, работала я шоферкой, замужем была, детей уже имела, и вот сделала аборт. А до того уж три аборта было. И приди мне в голову, что я детишек убила. И стала у меня голова болеть — мучилась, а выкинуть детишек из мысли не могла. Положили меня в больницу. Полечили меня, значит, никаких уже вроде болей. И вот назавтра выписываться — и ночью во сне приказ пришел. Кто говорит — не вижу, голос только слышу: иди, говорит, по такому-то адресу, к тебе выйдет человек, спросишь у него книгу, он тебе даст, и ты ходи с ней — мертвым служи. И вот утром встала, пошла — а не идти не могу, тянет. И все было, как сказано. Нашла адрес, вынес человек мне книгу. Открыла — сразу читать стала. С той поры хожу, умершим служу.
В историю с головой и книгой Мише верилось мало. Хотя подкупал этот рассказ про аборты. Ну, может, какие-нибудь невольные хитросплетения фантазии и реальности или еще что-то в этом роде — верующий все-таки человек иного пошиба.
— Ты пенсию-то какую получаешь, нет? — поинтересовался дед Макар.
— Есть пенсия, как же. Да я ее не получаю, на детей перевела. И дом им отдала. У меня ничего нет. Езжу, как цыганка. Сейчас вот к этой старушке, — указала она на стоявшую в сторонке товарку, — поеду в Турочак. На самолете полетим. Поживу у нее маленько, после еще куда… Птички небесные не сеют, не жнут, и бог их питает.
— А муж твой где? Сашка-то? Ты ведь с Сашкой жила?
Про себя старуха говорила с охотой, про мужа, Сашку, ответила коротко и сухо:
— Где — не знаю. Люди в Горном видели. Спился совсем…
— Он и здесь-то, глядишь, всё пьяненький.
— Это который Сашка-то, — встрял отец. — Ненормальненький-то? Который на могилках все время побирался?
— Он, — смиренно кивнула старуха.
— Так ты от него детей родила?
— Дети от первого мужа… — опустила голову отпевальщица, прекращая не туда поехавший разговор.
Судьба старухи Мишу поразила: шоферка, служение мертвым, муж дурачок-пьяница… А сама — теперь он вовсе хорошо рассмотрел, — была не просто хорошенькой в молодости, а красавицей редкой! Да еще горделивая, и с умом… Она и сейчас старуха видная, ее старит-то монашеский обряд, оденься по-другому — в пожилые только можно будет определить!