Неистовый сын Трира — страница 23 из 88

жуазного строя новым общественным строем. А Руге в открытом – напечатанном в «Форвертс» – письме к господину Бёрнштейну, владельцу газеты, принялся болтать о том, что Карл якобы печется лишь о «новой организации труда» в рамках буржуазного общества. Барин Руге не хочет социальной революции, боится ее, боится даже чужих мыслей о ней… Впрочем, что значит Руге и его статейки в «Форвертс», тираж которой составляет всего лишь двести экземпляров? С помощью этой статейки можно укусить его, Карла, но помешать революции ни Руге, ни его статейки не могут. Не могут они помешать и тому, что Карл приближается к принципам новой теории, которая объяснит необходимость и неизбежность гибели существующего порядка вещей… Он был твердо убежден, что владельцы фабрик и заводов никогда добровольно не улучшат жизнь рабочих. Не верил он и в то, что захват власти путем заговора приведет к успеху. Даже Руге, этот просвещенный филистер, считающий себя революционером, не хочет платить за свободу рабочих из собственного кошелька. Чего же можно ожидать от буржуазии?

Руководители тайных обществ обращаются к рабочим с призывами и пророчествами, не давая им ни строго научной идеи, ни положительного учения. Поднимать рабочих на борьбу таким образом и опасно и преступно. Вожди выступают в роли вдохновенных пророков, а массы, рабочие – в роли доверчивых ослов…

Утопия и то и другое: вера в буржуазию и вера в заговоры, в пророков. Нужна не вера, а наука, которая наконец объяснит, чем обусловлено возникновение классов, чем обусловлена их гибель, какие силы влияют на исход классовой борьбы и каковы цели этой борьбы. Это и будет наука, которая как воздух необходима революции.

«Ах, Карл, – написала Женни в письме, – делай скорее то, что ты задумал». Женни, конечно, знает, что он все еще занят работой над задуманной им книгой по истории французской революции 1789 года. Нет сомнения, что это была бы нужная и полезная книга. Но назревает новая революция. Это чувствует и сама Женни. Как она там пишет? Маркс снова (уже в который раз!) взял ее письмо и прочел, улыбаясь: «…под видимой плоской ровной поверхностью в недрах человечества происходит брожение и кипение». И дальше: «Разве не чувствуются всюду колебания и взрывы под землей, на которой общество построило свои храмы и магазины? Я думаю, что время-крот скоро перестанет рыть под землей».

Женни наверняка знает о событиях в Силезии, о восстании силезских ткачей, которое продолжалось три дня. Оно началось песней, которую пел один ткач, «Песней силезских ткачей»:

Есть суд в деревне нашей. Он

Судилищ всех ужасней,

И приговор его всегда

Страшнее смертной казни.

Он человека отдает

На медленные пытки,

И слезы льются здесь рекой,

И вздохи здесь – в избытке!

Здесь Цванцигеры[7] – палачи,

А челядь их – шпионы,

Об этом знаем мы давно

Вполне определенно.

Мерзавцы, слуги сатаны!

Исчадье злое ада!

За пот и слезы бедняков

Проклятье – вам награда!

От вас все муки, беды все,

Пусть вас накажет небо!

Крадете вы у бедняков

Кусок последний хлеба.

Ткач, певший эту песню, был схвачен полицией и жестоко избит. Это стало известно его товарищам, возмущение которых вылилось в открытое восстание. Рабочие бросились разрушать станки, сжигать торговые книги и расчетные документы. Цванцигеры вызвали войска. Прусские солдаты открыли по восставшим рабочим огонь…

Женни права: время-крот перестало рыть под землей, оно вышло на поверхность. Слепыми, однако, остаются проповедники типа Руге: они не увидели ничего нового в Силезском восстании. Для них оно – лишь бунт эгоистичных и разобщенных индивидов. Так, во всяком случае, отозвался о восстании силезских ткачей Руге. Его слепота и высокомерие беспредельны. Силезские ткачи уже в своей песне, которая явилась прекрасным прологом к восстанию, заявили: есть мы, пролетарии, и есть собственники – наши заклятые враги.

И молодец Гейне, который написал стихи о силезских ткачах. Карл помнит теперь эти стихи от первой до последней строки:

Силезские ткачи[8]

В глазах угрюмых слезы не блещут,

Сидят за станками, зубами скрежещут;

Ткем мы, Германия, саван твой.

Тройное проклятье плетем каймой,

И ткем мы, и ткем мы!

Будь проклят идол, кому мы молились,

Когда, в нужде изнывая, бились;

Напрасно надеялся каждый и ждал:

Он нас одурачил, провел, осмеял.

И ткем мы, и ткем мы!

Будь проклят король, король всех богатых,

Смягчить не хочет он доли проклятой.

Он последний грош заберет сейчас

И, как собак, расстреляет нас.

И ткем мы, и ткем мы!

Проклятье родине лицемерной,

Где стыд с бесчестьем беспримерны,

Где рано вянет каждый цвет,

Где в гнили червям недостатка нет.

И ткем мы, и ткем мы!

Челнок летит, станку невмочь,

Мы ткем усердно день и ночь.

Германии старой саван мы ткем.

Тройное проклятье туда вплетем.

И ткем мы, и ткем мы!

И как только приедет Женни, он попросит Генриха, чтобы тот прочел ей эти стихи. Послать их Женни в письме, в Германию, нельзя – это означало бы навлечь на Женни гнев прусского правительства. По этой же причине Женни ни слова не написала о восстании силезских ткачей.

Карл несколько раз перечитывал конец письма Женни, где она советовала ему писать не желчно и раздраженно, а тонко, с юмором, легко, чтобы слова ложились так, как им удобней. И конечно же, перечитывал те ее строки, которые дышали любовью: «Прощай, дорогой, единственный, моя жизнь… Мое сердце стремится к тебе, ждет тебя и вестей от тебя…» Сердце самого Карла при этом замирало. Снова, как в студенческие годы, хотелось сочинять стихи, чтобы продлить этот сладкий недуг сердца, но разум, ожесточившийся в научных исканиях, как солдат в длительных походах, неохотно и иронично подключался к этой сердечной игре.

В конце концов Карл встал, сел к столу и принялся писать Женни письмо. Тонко, с юмором и легко, как и советовала Женни, он сообщал ей о своих занятиях, о своих газетных перепалках с Арнольдом Руге, о том, как он расходует деньги, какой теперь у него распорядок дня: когда он просыпается, когда и что ест, какие книги штудирует в библиотеке, с кем встречается в редакции «Форвертс», куда он ходит теперь часто, так как, в сущности, стал редактором этой газеты.

Глава восьмая

Было два человека, с которыми Карл говорил чаще и дольше, чем с другими, когда приходил в редакцию «Форвертс». Этими людьми были француз Пьер-Жозеф Прудон и русский Михаил Бакунин. С первым – правда, заочно, по его книге «Что такое собственность?» – Карл был знаком давно, со вторым познакомился несколько месяцев назад, точнее, в марте, когда тот ненадолго объявился в Париже вместе с Адольфом Рейхелем, немецким композитором и пианистом. Михаил Бакунин был старым знакомцем Руге. И его должником, о чем Карл узнал позже. Теперь Бакунин снова в Париже. Поселился он у Бёрнштейна, в пустой просторной комнате, которая с некоторых пор превратилась в место сбора всех сотрудников «Форвертс».

Бакунин – личность необыкновенная, русский дворянин, лишенный по решению царя звания и приговоренный к каторжным работам за революционную пропаганду. Словом, он, как и Карл, вынужден жить в чужой стране. И точно так же, как и Карл, лишен всяких средств к существованию, залез в долги и живет теперь, как он сам признался Карлу, на счет Рейхеля.

В комнату, которую Бакунин занял в квартире Бёрнштейна, владельца «Форвертс», он привез с собой лишь две вещи: складную кровать и сундук с одеждой. Еще у него был вместительный цинковый бокал. Этим бокалом он гордился, показывая его всем, расхваливая его несомненное и единственное качество: бокал не разбивался и не гнулся, когда Бакунин, в подтверждение своих слов о том, что бокал не бьется и не гнется, бросал его на пол.

В комнате Бакунина собиралось порой столько людей, что они уже не могли разместиться на сундуке и кровати. Садились на подоконники, просто стояли, чаще ходили. Здесь велись нескончаемые разговоры на политические и философские темы, здесь много курили, иногда пели. Чаще других пел другой русский, казанский помещик и друг Бакунина Григорий Толстой. Он был отличным исполнителем цыганских песен. А еще ловким игроком, завзятым охотником. И врагом царской власти. Врагом царизма был и Бакунин. Это их и объединяло, сделало друзьями.

Страстное желание свободы, которое обуревало Бакунина, присутствовало во всем, что он делал и говорил, привлекало к нему и Карла. И хотя Карл видел, что Бакунин часто заблуждается, выдвигает нереальные цели, нечетко формулирует свои мысли, меняет убеждения, все же ему нравился этот темпераментный русский, которому так не терпелось «все разрушить» в этом мире и который убеждал его, Карла, в том, что страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть.

Бакунин верил, что люди разрушат старый мир, как только удастся выбить из их головы все религиозные и философские глупости. Он собирался написать труд о Фейербахе, который заронил в его душу эту, по его словам, великую и благодетельную мысль.

Карл говорил о необходимости заняться политэкономией… Их разговоры на эту тему длились порой часами, начинались вечером, а кончались утром. И если между ними возникал спор, то в него непременно втягивались и все другие: Гесс, Гервег, Бернайс, Бёрнштейн, Бюргерс, Даниельс…

Чего ждал от этих разговоров Карл? Конечно, всякое столкновение мнений полезно, ибо, как говорили древние, в спорах рождается истина. И уже по этой причине разговоры в комнате Бакунина не были напрасными. Истина в спорах рождается либо для обоих, либо для одного из спорящих. Карл надеялся, что в его спорах с Бакуниным и Прудоном истина рождается для всех.