наблюдал жизнь рабочих так близко, как Энгельс. Он принес сюда живое ощущение мира, в недрах которого зарождалось будущее человечества.
– Зачем же мы? – спросил Гервег. – Если рабочий класс с необходимостью, в которой ты нас убедил, выберет и осуществит революцию, зачем тогда мы, наша пропаганда, наши газеты, журналы, речи? Зачем? Не лучше ли нам постоять в стороне и не мешать рабочим, не путать их своими теориями?
– Не лучше. Потому что мы видим и знаем больше, чем видит и знает отдельный рабочий. Мы обязаны стать их мозгом, их всевидящими глазами.
Энгельс обвел всех взглядом, ожидая возражений. Но все молчали. И он заговорил снова:
– Да, я утверждаю, что путь у них один – революция и цель у них одна – уничтожение мира частной собственности. Это так. И тем не менее, живя в одном городе, работая на одной фабрике, они пробегают один мимо другого, как будто между ними нет ничего общего, как будто им и дела нет друг до друга… – Фридрих махнул рукой, в словах его зазвучала горечь: – Это жестокое равнодушие, эта бесчувственная обособленность каждого человека, преследующего исключительно свои частные интересы, тем более отвратительны и оскорбительны, что все люди живут рядом. Они живут в ветхих бараках, в грязи запущенных улиц, которые завалены отбросами. Там нет водостоков и канализации. Там потрясающая теснота, скученность, эпидемии, воровство, алкоголизм.
Теперь все стояли вокруг Энгельса. Лица их были суровы.
– Продукты, которыми они питаются, – гнилой картофель, протухшее мясо, прогорклое сало, – продолжал свой рассказ Энгельс. – Чахотка, узкогрудие, тиф – обычное явление в этих кварталах. Многие из них калеки, получившие травмы на производстве. Более половины детей умирают, не дожив до пятилетнего возраста. Женщины через три дня после родов выходят на работу. Работают все дети после девяти лет, быстро чахнут и умирают.
– А где же революционный дух, о котором вы говорили? – спросил Гервег.
– Однообразная, изнуряющая работа не дает человеку никакой пищи для духовной деятельности. Она оставляет ему время только на еду и сон. Она превращает его в обыкновенное животное. Общество же давно превратило его в товар. Оно покупает его, когда он ему нужен, и обрекает на голодную смерть, когда он ему не нужен. Рабочий класс уже давно должен предъявить буржуазии обвинение в социальном убийстве, господа. – При этих словах Энгельс посмотрел на Карла. – Мы должны помочь ему сделать это обвинение доказательным и определить меру наказания. Эта мера наказания – полное упразднение класса собственников. Не понуждение его к благотворительности, к дележу, к подачкам, а упразднение!
– Браво! – сказал Карл. – Браво, Фред!
Несколько раз в доме напротив хлопали ставни – люди спасались от шума, который доносился к ним из окон комнаты Бакунина, где спорщики, забыв о том, что на дворе давно ночь и что парижане спят, уже давно не просто спорили, а орали друг на друга.
– Господа! Господа! – взмолился наконец один из соседей, высунувшись из окна в ночном колпаке. – Делайте же скорее вашу революцию и успокойтесь.
– Вот! – сказал возмущенно Бакунин, указывая рукой туда, откуда донесся голос. – Им нужен только покой. Только покой!
Кто-то посоветовал закрыть все окна. Так и сделали. Но уже через полчаса стало ясно, что находиться в комнате Бакунина при закрытых окнах невозможно. И не только потому, что вскоре стали задыхаться от табачного дыма, но еще и потому, что спорщики из-за дыма теряли друг друга, стоило лишь одному из них отойти от другого на два-три шага. Сам Бакунин же и открыл снова окна, так как он терял своих собеседников в дыму чаще других, потому что во время спора любил расхаживать по комнате.
Разговоры длились до утра. И может быть, продолжались бы еще, но тут Григорий Толстой, друг Бакунина, перекричал всех, предложил отправиться в кабачок на улицу Вольтера. Голос у Толстого был зычный, или, как говорил о нем Бакунин, «иерихонский».
– Я хочу есть и пить! – протрубил он. – Я приглашаю!
Его поддержал Бакунин. Да и другие не возражали: за ночь проголодались так, словно не разговоры разговаривали, а хлеб молотили.
– И ты будешь петь, – сказал Толстому Бакунин. – Обещай, что будешь петь!
– Обещаю, – согласился Толстой.
Что будет петь Григорий Толстой, никто не стал спрашивать: все знали, что он поет цыганские романсы. Всегда поет, когда о том просит его Бакунин. Надевает шелковую красную рубаху, берет гитару и поет. И тогда Бакунин, пристроившись подле него, предается грусти: вздыхает, иногда даже плачет.
Карл однажды сказал Бакунину, посмеиваясь:
– Когда вы льете слезы под песни Толстого, Бакунин, мне начинает казаться, что вы считаете себя погибшим человеком…
Бакунин обиделся. Ответил:
– Вас-то, конечно, никакими песнями не проймешь. Вас ничем не проймешь…
Бакунин был прав лишь отчасти. Да и романсы в исполнении Толстого Карлу нравились. Иногда они завораживали его до такой степени, что ему начинали видеться раздольные русские степи и пылающие костры цыганских таборов.
Кабачок был еще закрыт. Но, услышав требовательные голоса, хозяин тут же распахнул дверь. Расплылся в улыбке, увидев, что пришли старые знакомые, завсегдатаи его кабачка.
Завтрак был подан сразу. И гитара для Григория Толстого.
– Его надо послушать, – сказал Фреду Карл. – Однажды, слушая его пение, я подумал, что характер народа надо изучать по песням этого народа. Романсы, которые поет Толстой, только называются цыганскими. Сочинили же их сами русские…
Григорий Толстой ударил по струнам гитары. Потом коснулся их быстрыми пальцами, откинул голову, тряхнул волосами, запел без слов, тихо, словно подбираясь к мелодии, к слову, покачиваясь в такт музыке.
Бакунин откинулся на спинку стула, вздохнул, закрыл глаза.
– Все же я не люблю сентиментальных мужчин, – тихо проговорил, глядя на Бакунина, Карл.
– Я тоже, – отозвался Энгельс.
Григорий спел всего лишь три романса. Потому что больше петь ему не дал сам же Бакунин: он вдруг заспорил о том, кому из поэтов принадлежат слова последнего романса. Тут же спор стихийно перекинулся на другие темы. Через полчаса уже никто не вспоминал о цыганских романсах. Опять ораторствовал Бакунин, опять, заикаясь, с ним спорил Энгельс, опять Роланд Даниельс, благородный, деликатный Даниельс, призывал спорщиков к спокойному исследованию предмета их спора. Но его не слушали и шумели.
Когда расходились, Бакунин подошел к Карлу и сказал:
– Поздравляю вас. Энгельс один стоит целой армии союзников. Вместе с ним вы становитесь силой, против которой никто не устоит.
Энгельс пришел к Карлу вечером. Принес несколько страниц для задуманной ими брошюры против Бруно Бауэра и компании. Карл тут же прочел их, сказал:
– Это как раз в том ключе, в каком пишу я. И в том же стиле, кажется. Читателям трудно будет определить, что написал я и что ты. Это замечательно, Фред. Я тоже кое-что сочинил… Ты вот это видел? – Карл показал Фридриху книгу – это был роман Эжена Сю «Парижские тайны». – В прошлом году этим романом зачитывался весь Париж. Известный тебе критический критик Теодор Мундт ставит его выше романов Жорж Санд и Бальзака. Он сказал, что человек, не читавший этого романа, ничего не знает о Париже. Я вынужден был прочитать…
– Мне тоже надо прочесть? – спросил Энгельс. – Или…
– Или, – ответил Карл, – я тебя перескажу его в нескольких словах. Некий князь Герольштейнский, которого зовут Рудольф, влюбился в некую Сару Сейтон, красивую и юную интриганку. И женился на ней. Тайно, разумеется. Тут можно было бы и поставить точку, но мисс Сара Сейтон стала наставлять князю рога. Князь возмутился и выгнал ее. Но этого ему показалось мало: если уж наказывать зло, решил он, так во всемирном масштабе. Он отправляется путешествовать. И всюду, где он появляется, добродетель находит в нем защитника, а зло – своего врага.
– Стало быть, всюду появляется, как бог из машины.
– Ты прав. В конце концов он возвращается в Париж. И тут, прогуливаясь по одному кварталу, который пользуется у парижан дурной репутацией, он берет под защиту некую Флер де Мари, юную служанку, которой очень досаждал сутенер Резака. Вскоре выяснилось, что Флер де Мари – его дочь от изгнанной им некогда Сары Сейтон.
– Я потрясен, Карл! – засмеялся Энгельс.
– И князь потрясен. Более всего он потрясен тем, что его юная дочь – морально падшее существо. Он немедленно отдает ее в монастырь, где священник приводит несчастную Флер де Мари к полному раскаянию. Но князь на этом не успокаивается, ибо его миссия – наказывать всякое зло. Он узнает, кто виноват в нравственном падении дочери. Виновником этого несчастья оказывается нотариус Ферран, который заставил ее, неразумную, пожертвовать состоянием – оно у нее прежде было – в благотворительных целях.
– Осуждается благотворительность, Карл?
– Да, да. Даже в благотворительных целях жертвовать своим состоянием не всегда разумно… Впрочем, вернемся к князю. Он берет себе в слуги сутенера Резаку. И этот Резака становится карающим мечом в его руках. Они ослепляют некоего Мастака, который преследует князя по наущению его бывшей жены Сары Сейтон. Они повергают в прах нотариуса Феррана. И так далее, мой друг, и тому подобное. Зло наказывается, добродетель торжествует. А бедная Флер де Мари умирает в монастыре…
Карл отвернулся к окну и замолчал. Затем резко повернулся, спросил:
– Ты не плачешь, Фред? Не плачешь? А я рыдаю, – произнес он и изобразил рыдание, чем рассмешил Фридриха. – Впрочем, шутки в сторону. Дело не в самом романе, как ты понимаешь, а в тех идеях, которые извлекают из него наши критические критики, называя их тайнами.
– Почему тайны? – спросил Энгельс.
– Потому, что критические критики открывают нам две совершенно потрясающие тайны. Тайна первая: наша цивилизация одичала и погрязла в разврате, потому что сильные и богатые люди ничего не знают о нищете. «Ах, если бы богатые это знали!» – восклицают критические критики, полагая, что сильные и богатые люди не дали бы ей, нашей несчастной цивилизации, одичать и погрязнуть в разврате.