– Какие речи?
– Речи мужчин, похожих на женщин.
– Ты считаешь, что Гервег похож на женщину, Женни?
– Конечно: он склонен к истерике и к экзальтации. Эмма мне жаловалась на него.
– Разумеется. Но тут вся беда в том, что Георг все более становится для нее только мужем и все менее – поэтом. Это трагедия многих поэтов, которые женятся… Однако потороплюсь, – сказал он, – ибо, как утверждал один мудрец, наша жизнь погибает из-за медлительности.
– И все же я видела синий огонь в твоих глазах, – сказала Женни. – Ведь Гервег говорил нелепости: «Я ненавижу абсолютное и в шапке, и в шляпе…» – это о коммунизме и монархии. И еще: «Я ненавижу королей и чернь: и в тех и в других по-разному скрывает себя человек».
– Как ты все это запомнила? И зачем? Георг много выпил и, конечно, говорил глупости. А любит он не себя, а свой талант. Я думаю, что без этой любви поэт не может творить. Но ты права, Женни, я злился. Но теперь уже не злюсь. Я все ему простил. Он, в сущности, дитя… Женни! – позвал он уже из гостиной. – Посмотри в окошко! Всходит солнце. А кто-то сказал, что при восходе солнца забываются грехи ночи…
У Тронной заставы Маркс и Мёйрер отпустили фиакр и дальше пошли пешком. Шли недолго – помещение, в котором собирались рабочие, оказалось в нескольких десятках метров от городских ворот. Это было небольшое приземистое здание, скорее, похожее на склад, чем на лавку, с низкими окнами, взятыми в железную решетку, с плоской черепичной крышей без дымоходов и, стало быть, неотапливаемое. Оно стояло чуть поодаль от шоссе, за деревьями. К нему вела дорога, разбитая колесами тяжелых телег, и несколько тропок. Между строем тополей, которые ограждали здание от шоссе, и самим зданием на просторной поляне паслись козы и гуляли пестрые куры.
Маркс и Мёйрер прошли к зданию по тропке. У входа в помещение их остановили двое парней, спросили по-немецки, кто их приглашал. Мёйрер назвал какую-то фамилию, которая, вероятно, служила пропуском, и парни пропустили их в дверь.
Помещение оказалось довольно просторным. Около двухсот человек свободно разместились на скамьях, слушая оратора. Оратор говорил по-немецки: это было собрание немецких рабочих, которых в Париже, по словам Мёйрера, насчитывалось около семидесяти тысяч.
Маркс услышал то, что ожидал услышать. Когда собираются бесправные, неимущие, уставшие от тяжелой работы люди, они говорят о равенстве, о расправе с богатыми, с королями, о человеческой жизни в обществе братства свободы. Именно об этом говорил оратор. Люди внимательно слушали его и наградили аплодисментами, когда он закончил речь. Должно быть, это был уже не первый оратор. Во всяком случае, не последний. Как только стихли аплодисменты, к трибуне вышел совсем молодой человек, бледный от волнения, одетый не по-рабочему. Да и сама его речь сразу же выдала в нем человека образованного, умеющего говорить.
– Кто это? – спросил Мёйрера Карл.
– Здесь не называют имен, – ответил Мёйрер. – Важно не то, кто говорит, важно то, что он говорит.
– …Великий француз Вольтер, – говорил между тем новый оратор, – отвечая тем, кто утверждал, что разделение людей на неимущих и имущих вечно, что таковыми люди уже рождаются, спрашивал: значит, первые родились на свет с седлами на спинах, а вторые – со шпорами на ногах? И отвечал: люди рождаются равными. Рабами и рабовладельцами их делает общество. Стало быть, общество, где люди подразделяются на рабов и рабовладельцев, должно быть уничтожено во имя изначальной природы человека…
Карлу хотелось курить, но здесь никто не курил. Он обратил внимание также на то, что полки, предназначенные для винных бочонков и бутылок, пусты. И это взволновало его больше, чем речь юного оратора: если люди собираются не для общего питья, еды, курения, значит, их объединяет нечто другое, более достойное человека. Значит, они сознательно отказываются от грубых развлечений, сознательно выкорчевывают в себе социальную болезнь – пьянство и распущенность и возводят в главный принцип общения классовое братство, классовый союз. Высокая цель, суровая миссия – все это, разумеется, требует высокой дисциплины и высокого благородства. И вот оно, это благородство, сияет на их загрубелых от труда лицах. Широкие плечи, сильные руки, трезвые головы. Таким людям покорится любое дело.
После ораторов перед собравшимися выступал хор. Исполнялись песни, которых Карл прежде не слышал, а вернее, гимны: о тяжелой доле рабочего, о том, что не по доброй воле его сердце наполняется ненавистью к хозяевам и богачам, что месть его за унижения, за голод, за болезни, за преждевременную гибель близких будет великой и справедливой.
Когда начались танцы, Карл и Мёйрер вышли на улицу – так они условились: покинуть собрание, когда начнутся танцы.
– Что вы скажете, доктор Маркс? – спросил Мёйрер.
– Да, – ответил Карл. – Я убежден, что человеческому братству можно в наше время научиться только у рабочих.
– У немецких рабочих, – уточнил Мёйрер.
– И у французских рабочих, – возразил Маркс. – И у английских… Всюду, где они организуются для общей борьбы. Жаль, однако, что эти организации ограждены конспирацией от широкого движения. Вы словно заранее соглашаетесь с тем, что ваша деятельность незаконна, и предоставляете в руки полиции повод к преследованиям и репрессиям.
– А как же иначе? – удивился Мёйрер. – Неужели мы можем открыто заявить, что хотим прогнать королей, уничтожить частную собственность?
– Вот, – сказал Карл. – В этом-то и беда. Рабочий класс с неизбежностью осуществит то, о чем вы сказали. Просто потому, что он существует. И об этом должны знать все рабочие. Все, господин Мёйрер.
Они увидели свободный фиакр и заторопились к нему, боясь, как бы кто-нибудь их не опередил.
На следующее собрание Маркс отправился с Мозесом Гессом, своим товарищем по «Рейнской газете», и доктором Эвербеком, с которым Маркса познакомил Гесс.
Собрание состоялось там же, у Тронной заставы. Оно было еще более многолюдным, чем предыдущее.
Эвербек и Гесс выступили на собрании с короткими речами. Оба говорили о Германии, о растущем сознании германских рабочих и ремесленников, для которых все очевиднее становится тот факт, что их главная сила – в братстве.
– Придет час, – сказал в заключение своей речи Гесс, – и все мы вернемся на родину, к своим братьям и сестрам, в их новый прекрасный дом, который они возведут своими руками.
– Поддерживать прекрасные мечты нужно, – сказал Гессу после собрания Карл. – Но нужно идти дальше. Пора идти дальше. Я говорю о беспощадной критике всего существующего. Ты прав, Мозес, наступит час, и так далее. Я тоже верю в это. Но наступит ли он сам? Призывать к наступлению – мало. Надо работать для того, чтобы он наступил. Не только произносить слова, но и действовать. Мы знаем, каким нам хочется видеть будущий мир. Но кто и как осуществит наши надежды, наши планы? Они осуществят. – Карл указал рукой на здание, из которого они вышли. – Рабочие. Как? Ответ на этот вопрос может быть найден только в действительной борьбе. Нужно готовить немецких рабочих не к возвращению в Германию, а к борьбе здесь, во Франции, вместе с французскими рабочими. Наша задача – определить истинный лозунг этой борьбы.
Ни Гесс, ни Эвербек не возразили Марксу. Оба понимали, что прав он. Вслушивались в его слова, радовались, что они дают им пищу для новых мыслей.
Дома Карла ждал пакет от издателя Фребеля из Швейцарии, с которым Руге договорился об издании «Ежегодника». В пакете были статьи, предназначенные для журнала. Страницы статей были перепутаны, многих вообще не оказалось.
– Поработала полиция, – сказал жене Карл. – Какая – швейцарская или французская?
Глава третья
Вторую неделю шел дождь, мелкий, надоедливый, холодный. В Люксембургском саду опавшие листья на тропинках превратились в скользкую кашицу, бассейн с рыбами покрывала серая рябь, лебеди топтались на мокрых настилах у своих кормушек, неохотно спускались в черную холодную воду. Поздно светало. Дни стояли тусклые. Дома, деревья, мосты над Сеной – все обволакивала густая сетка дождя. На рынке, который стал в эти дни малолюдным, лежали мокрые горы капусты. Мокрыми были лошади. Размокал на улицах конский навоз и растекался темными лужицами. Вода лилась с крыш, размывая тротуары. Люди прятались под зонтиками, потускнели их лица. Скучным и тусклым представлялся в эти последние дни ноября Париж.
Еще более мрачным казалось и без того мрачное здание дворца Мазарини. Огромной, грубой и темной глыбой оно высилось посреди площади, как древняя скала посреди озера, и трудно было вообразить, что внутри этого камня, этой глыбы, этой скалы – книги, свет жизни человеческой.
Всю вторую половину ноября Карл работал в библиотеке и лишь дважды, по просьбе Женни, оставался дома. Тогда-то они и гуляли под дождем в Люксембургском саду и побывали на Центральном рынке. Карл, окунувшись в привычную для него жизнь, скоро стал забывать о том, что он в Париже. Париж перестал занимать его мысли, вторгаться непрошено в душу – он стал для него привычным, как вообще становится привычным для человека место его работы.
Теперь и в Трире идут дожди, и в Берлине, и в Бонне, и в Кёльне. Шумят дожди над Рейном, над Мозелем, над Эльбой – точно так же, как и над Сеной. Но запах у них другой, и травы под ними мокнут другие. И на другом языке говорят об этих дождях и об этих травах люди…
Но об этом лучше не думать. Пусть это ощущение горечи присовокупится к иным ощущениям, какими награждает человека трудная работа. Истинная же работа всегда трудна. Или, как говорил Демокрит, все значительное создается лишь чрезмерным трудом…
Создаст ли Карл что-либо значительное – покажет время. Но то, что труд его чрезмерен, он ощутил в полной мере вчера: стали вдруг болеть руки, ноги, спина, словно он не в библиотеке работал, а в поле, будто он не книги читал, а снопы вязал. Впрочем, руки, ноги, спина не так тревожат его, как глаза, особенно правый глаз, поврежденный некогда на дуэли в Бонне студентом из прусского землячества, с которым враждовало трирское землячество. Карл был тогда как раз председателем трирского землячества. С той поры уже прошло более семи лет…