— Товарищи лейтенанты, у вас какие размеры ног? Сорок второй и сорок третий? Та-ак... Попытаю организовать сапоги!
Лейтенанты — одного фамилия Иванов, другого Петров — замялись, засмущались благодарно. Старшина ободрил их добродушным взглядом. Восточники робели перед нами. Ну, еще бы! Мы такое на Западе отгрохали, ордена и медали позвякивают, нам сам черт не брат. Но у них, проживших эти четыре года в Забайкалье, в Монголии, есть важное преимущество перед нами — они хорошо знают здешние края — будущий театр военных действий.
Знакомясь с лейтенантами (кстати, мои ровесники), я им так и сказал:
— Мы поделимся с вами опытом западной войны, а вы с нами поделитесь знанием местных условий. Договорились?
Они поспешно кивнули. Ребята вроде бы неплохие. Похожи друг на друга — не внешностью, а чем-то иным, сразу не определишь чем. Не распространенностью же своих фамилий? А схожих портретно старших сержантов — большелобых, большеротых, белобрысых, курносых, с фасонистыми усиками — придется сызнова снимать со взводов. Вот так на Западе: только поменяют, а присланных лейтенантов — глядь! — уже убило или поранило. Хочу, чтоб все оставались на своих местах. Но это же невозможно на войне...
Третьего офицера на взвод покуда не прислали, и я решил: буду продолжать командовать этим взводом, есть толковый помкомвзвода. А я к тому же варился в этом котле сколько! Имеется опыт, имеется. И помкомвзвода был, и отделенным, и рядовым бойцом. Школа, необходимая и маршалу. Ладно, маршал Глушков, отломишь новую войну — и на гражданку, учиться, устраивать мирную жизнь, в армии же ты не останешься? Не останусь. Тогда и звание маршала не получишь. Ну, что же поделаешь, уйду в запас старшим лейтенантом, если присвоят, если представление не застряло в канцелярских дебрях.
С Ивановым и Петровым я жил в одной палатке. Землянок в батальоне было мало, в основном палатки, драные-передраные, откуда выкопали, с какого склада, давно бы пора списать. Но тут — рваные, в дырках — пригодились, и еще как. Худо ли бедно укрывали от зноя, от пыльных бурь хоть на время отдыха. От дождей не укрывали, потому что их не было, дождей. Что ни говори, крыша над головой — великое благо. Еще с нами в палатке обитал старшина Колбаковский, как-никак ротное начальство. Ну и, конечно, мой ординарец Драчев, тоже с какого-то боку имеющий касательство к ротному начальству. Так вот, старшина Колбаковский и раздобыл бутылочку «Московской», приволок в палатку перед ужином:
— Товарищ лейтенант, дозвольте?
Вопрос был обращен ко мне. Я медлил не столько с разрешением, сколько решал, выпивать ли мне. Дал же зарок завязать. Иль по махонькой, контролируя себя, можно?
— Не сомневайтесь, товарищ лейтенант! На четверых сущая пустяковина...
Мишу Драчева не принимают в расчет, и правильно, пожалуй. Меня также не стоит принимать, я выпью скорей символически.
— А Иванов и Петров употребляют?
Оказалось, употребляют, но чуток смущаются при этом. Кондрат Петрович объяснил:
— Повод есть, товарищ лейтенант! Нынче день рождения у меня...
— Сколько же стукнуло, Кондрат Петрович?
— Военная тайна! А то скажете: дюже старый Колбаковский, в кадрах нельзя оставлять!
— Это бабы скрывают свой возраст, — сумрачно сказал Миша Драчев, очевидно уязвленный тем, что его отстранили от участия в выпивоне; как я заметил, ординарцы иногда отождествляют себя с теми, при ком состоят, и требуют соответствующего обращения. Не надо так, Мишенька!
Старшина игнорировал драчевскую шпильку, стал разливать по кружкам. Я прикрыл свою ладонью, взял бутылку, плеснул себе на донышко, вернул бутылку. Взводные скромно помалкивали, а Колбаковский пустился увещевать меня:
— Да что вы, да как же? Ну, еще маленько подолью...
— Ша! — сказал я, и Колбаковский угомонился.
— Стальной вы человек, товарищ лейтенант, — сказал Драчев и проглотил слюну.
— Это уж точно, — ответил я, посмеиваясь и над ординарцем, и над собой. Ведь действительно втайне горжусь своей алкогольной выдержкой, весь вопрос — надолго ли ее хватит.
Не глядя на Драчева, старшина безошибочными, выверенными дозами разлил водку по трем кружкам, выдал нам по очищенной луковице и ломтику черного хлеба, круто присоленному, объяснил:
— Бутерброды.
— Ну, будьте здоровы, Кондрат Петрович, — сказал я. — Чтоб вам еще долго жилось на белом свете...
— Среди хороших людей! — Влез он в мой тост, извинился: — Перебил вас, товарищ лейтенант.
— Да нет, ничего... За вас, Кондрат Петрович!
Я деликатненько, чуть-чуть отхлебнул, все больше гордясь: могу управлять собою, не пасую перед водкой! Присматривавшиеся ко мне Петров, Иванов и Колбаковский ополовинили свои порции, хотя было очевидно: с удовольствием бы высосали до победного конца. Мы понюхали, отгрызли лук, отведали бутербродов по-колбаковски. Ребятам было хорошо. Я ласково глядел на новорожденного, на Иванова и Петрова и даже на ординарца, демонстративно гремевшего котелками в углу. Снова и снова ощущал кровную близость к этим и к другим, вне палатки, людям, с которыми свела военная судьба и с которыми идти до финала — сквозь новые сражения. И снова и снова подумалось: накануне того, через что нам надо продраться живым иди мертвым, как же странна вся эта обыденщина — надутость Драчева, выверенность старшинской руки, разливающей по чаркам, вспыхнувший между Ивановым и Петровым пустопорожний спор: одно ли это или нет, именины и день рождения, слезы от злого лука и все такое прочее.
Мне бы всплакнуть не от репчатого лука, а от любви к ближним, но, увы, подобных, натуральных слез нет. Подогреваюсь, взбадриваюсь? Отнюдь! Я действительно люблю своих товарищей, хотя порой и обижаю их. Как и они меня. Это тоже из области обыденного, которое паутиной налипает на нас. Понимаю: обыденность, бытовщина, неотрывность, что ли, от истоптанной земли неизбежны, даже когда совершаются подвиги. И от сознания этого становится грустно. И грусть не светлая, а какая-то смутная, тревожная. Очень просто: хочется и людей, и себя видеть чище, чем есть на самом деле. И другое просто: принимай людей и себя такими, какие есть в натуре. Сколько уж твердил: к людям будь помягче, к себе построже, люби людей, а не себя. Что я и стараюсь делать. Не всегда, впрочем, последовательно. А делать это не обязательно со слезой во взоре...
Я встряхнулся и сказал:
— Ребята, мы отвлеклись... Позвольте завершить ваш диспут: прав Иванов, день рождения и именины — разные вещи, именины — это день ангела, день святого, имя которого дают новорожденному... — Про себя усмехнулся: крупный теолог, авторитетно решаю религиозный диспут. — Давайте вернемся к новорожденному, к Кондрату Петровичу...
Новорожденный — с брюшком, с мясистыми складками на щеках, с залысинами и плешиной — обнажил в металлической улыбке вставные зубы:
— Та что там Кондрат Петрович та Кондрат Петрович? Я человек маленький. Хотя не зазря жую казенную пайку и протираю казенные штаны... Извиняйте, товарищ лейтенант, сызнова вас перебил...
— Предлагаю осушить до дна не за маленького человека старшину Колбаковского, а за личность, за че-ло-ве-ка! Все мы человеки, если и не с большой буквы, то и не с малой! И еще чтоб все мы и новорожденный, конечно, воротились с этой войны до дому, до хаты!
Добре крякнули, понюхали луковицы, доели старшинские бутерброды. Я велел Драчеву подавать котелки с ужином. Подостывшая каша с кусочком колбасы показалась необычайно вкусной. Застучали ложки. Взводные, изголодавшиеся на тыловом, собственно, пайке, рубали вовсю, опережая прочих, даже Мишу Драчева с его недюжинным аппетитом. Потом пили чай, дымили папиросами. Старшина Колбаковский говорил почти вдохновенно:
— Я, товарищи офицеры, не сообразую, или, проще сказать, не укладывается в моем воображении: как это так, чтоб лейтенант ходил в обмотках? Расшибусь в лепешку, а кирзачи вам раздобуду, у меня кой-какой блат на вещевом складе!
— Отблагодарим, старшина, — сказал Иванов.
— За нами не пропадет, — сказал Петров.
— Я, товарищи офицеры, не люблю трепаться, или, что проще сказать, зазря бросать слов на ветер! Пообещал — выполни, так же?
— Точно, — сказал Иванов.
— Никак не иначе, — сказал Петров.
Я рассматривал лейтенантов, мне с ними придется съесть если не пуд, то уж фунт соли наверняка. У них примечательные, будто бы отменяемые одно другим лица: у Иванова — широкий лоб и узкий подбородок, у Петрова — узкий лоб и широкий подбородок, словно груши в разном положении («Груши наоборот», — веселюсь я, хотя мне совсем невесело). Иванов блондин, Петров брюнет, У Иванова косой пробор направо, у Петрова — налево, у Иванова усики короткие, у Петрова — длинные, закрученные книзу («Усачи, под гвардию работают», — продолжаю веселить себя); правда, оба высокие, костистые, какие-то одинаково неуклюжие, и после выпивки оба разрумянились. Ребята, видимо, неплохие, хотя малость подзатурканные безрадостной тыловой службой и полуголодной житухой.
Иванов и Петров захмелели чуток, я — совсем ничего, зато старшина Колбаковский непонятно как окосел: сто пятьдесят для фронтовика — тьфу!
Иванов и Петров вдруг затеяли разговор о своих матерях, об отцах. Иванов сказал:
— Отец пропал без вести в сорок первом, последние письма от него были из-под Вязьмы. Он был кадровым командиром, полком заворачивал, майор... Мать в эвакуации, в Свердловске, по сю пору убивается, хотя верит: жив. Может, в партизанах, может, в плену? Меня уж в особый отдел не раз вызывали. Пусть вызывают, лишь бы живой был отец! Мать его очень любит, не меньше, чем меня. Она замечательная красавица. По мне этого не видать — в отца обличьем... И добрая изумительно! Три года не виделись...
— И у меня мама добрая, — сказал Петров. — Она под Нижним Тагилом, на Урале, земляки и соседи мы с Колей Ивановым... Рядовая колхозница, доярка, а сколько книг прочла — не перечислишь! Семья большая, детей семь штук, я старший, да бабки с дедами, отец бригадирствовал, медаль с Сельхозвыставки в Москве имел! Закладывал, верно, крепенько, семья на маме держалась... Тоже три года не видел... А отец погиб под Сталинградом, в сорок втором. Как она тянет там все, ума не приложу, но весточки шлет бодрые...