Комбат лепечет:
— Виноват, товарищ Маршал Советского Союза...
— Александр Михайлович, — вмешивается в разговор маршал Малиновский, — мне кажется, лейтенант Глушков дрейфит перед начальством. А, Глушков?
Я непроизвольно киваю. Малиновский ободряюще смеется. Василевский говорит:
— Не надо тушеваться, товарищ Глушков... А за порядок в роте благодарю.
У меня прорезается голосочек:
— Служу Советскому Союзу...
— О том, что нас встретили, не нужно распространяться. Ясно? — Малиновский обращается и к комбату, и ко мне. Комбат отвечает по-уставному: «Слушаюсь!» Я киваю, что тоже означает — слушаюсь.
Усмехнувшись, Василевский кивает нам, водителю говорит:
— Поехали.
«Виллисы», газанув и напылив, укатили. Мы с комбатом некоторое время постояли, будто приходя в себя. Капитан сказал сердито:
— Чего ж ты, Глушков, не мог как следует доложить... и вообще разговаривать?
— Робею перед генералами. А тут — маршалы...
— Где не надо, ты смелый... Просто-таки подвел...
— Да чем же я подвел, товарищ капитан? Мне вон даже спасибо сказали...
— А мне втык сделан. И кем? Маршалом Василевским! Позор...
— Да ничего страшного, товарищ капитан. Ну, маленько растянулся батальон, что за грех...
— Тебе не страшно, ты смелый. — Комбат сильно раздосадован. — Ладно, нагоняем строй...
Он прихрамывает, но обходится уже без палочки, шагает широко, я еле поспеваю. Семеню и думаю: «Ну и встреча! Маршалы — как снег на голову! Так бы до конца жизни не увидел, а тут подвезло!» Потом думаю, что невольно подвел комбата, что и моя рота растянулась, плелась кое-как, да вовремя углядел «виллисы», сориентировался. В упреке комбату, в благодарности моей персоне есть нечто несправедливое, и в этой несправедливости повинен я сам. Одним словом, нескладно получилось. И еще стыжусь своей робости. До коих же пор можно трепетать перед высоким начальством? Уважай его, цени, но и блюди свое достоинство, ты же офицер-фронтовик, вся грудь в орденах и медалях!
Буду блюсти. Но что прославленных полководцев повстречал — здорово! Разумею, что встреча случайная и разговор несущественный — маршалы вообще могли проследовать мимо, — и все-таки здорово! Между прочим, под командованием маршала Василевского наш Третий Белорусский штурмом брал город-крепость Кенигсберг. В начале апреля это было, сейчас начало августа. А в качестве кого здесь маршал Василевский и маршал Малиновский? Припомнил, как штурмовали Кенигсберг и чего это нам стоило, и почувствовал тревогу. И уверенность: коль Василевский здесь, война скоро. Так прочерчивалась прямая от Кенигсберга до маньчжурской границы. Да, война вот-вот...
Иногда тревожно задумываюсь: как оценят нас и свершенное нами последующие поколения, те, что народятся после войны? Поймут ли нас, разделят ли наши радости и печали, веру и муку? Скажут ли: «Они поступали так, как поступили бы и мы»? Скажут ли?
Какой-нибудь потомок примется распутывать мою жизнь, копаться в фактах, обстоятельствах, подробностях. Примется ли он ковыряться в том, что накопится после двадцати четырех, я не уверен: вероятно, это для него будет менее интересно. Потому что в послевоенные годы мы станем все больше и больше отличаться друг от друга, разные станем. А сейчас похожи друг на друга, и в этом смысле я типичен, выражаю свое время. Путаное рассуждение? Ведь и разноликость тоже характеризует эпоху.
Как потомок оценит, к примеру, тот факт, что я нечасто вспоминаю о самом близком мне человеке, о маме, расстрелянной гестаповцами в Ростове? Как оценит мою отчужденность от отчима, неплохого человека, невинно арестованного и канувшего в безвестность? Мое раздвоенное невозвышенное, что ни на есть земное чувство к Эрне, к немке? Прямолинейность, категоричность, горячность, вабалмошность? Преувеличенное представление о собственной персоне?
И многое другое как оценит потомок? Предвижу: без знака плюс. Есть, конечно, во мне и кое-что положительное, о чем я, кстати, не прочь лишний раз подумать. Я склонен к крайностям? Увы, и это бросит на весы грядущий судия...
На эту тему при случае (а вернее, без случая, в наинеподходящей обстановке, на привале после продолжительного перехода) мы обменялись мнениями с Трушиным. Я сказал:
— Знаешь, Федор, я иногда думаю...
Трушин перебил, усмехаясь щербато:
— Думать надо всегда, милый друг!
— Да погоди, я серьезно...
— О, серьезно? Ну, давай...
— Знаешь, я вот задумываюсь... Мы, то есть наши современники, наши поколения, идем по колено в крови... К победе идем, к мирной, лучше, чем до войны, жизни... Завоюем эту жизнь, может, не столько для себя, сколько для будущих поколений... Так вот, думаю: как отнесутся те поколения к нам, с какой меркой подойдут, по справедливости ли оценят пережитое нами и что это будет за оценка...
— А мне плевать на ту оценку, — сказал Трушин, и показалось, что он и впрямь хочет сплюнуть. — Мне важней, как мы сами оценим совершенное нашими руками! Важно также, как меня, понимаешь, меня оценят мои, понимаешь, мои товарищи по строю!
— Это, конечно, важно, — сказал я. — Однако связь поколений не прерывается...
— Надо, чтоб не прервалась! — Трушин свел к переносице брови — лицо словно потемнело, развел — лицо словно осветилось. — Тут я малость погорячился, подчас загибаю вроде тебя, милый друг... Понятно, мне не наплевать на суждение потомков... Надеюсь, это будет суждение, а не осуждение... И все-таки гораздо важней, как мы сами себя оценим!
— Возможно, — сказал я. — Лишь бы оценить без предвзятости, без субъективизма...
— Да! Хотя живущим трудно быть объективными...
— Видишь...
— Вижу! Но с другой стороны, кто ближе знаком с нами, чем мы с тобой? А самокритичности у нас в достатке! Чего-чего, а данного порока время в нас напихало! — Он улыбнулся, я кивнул.
Внезапно Трушин понизил голос, чтобы не услышал ни Симоненко, ни кто другой:
— Знаешь, еще в эшелоне припомнил одну давнюю историю и после уже несколько раз вспоминалась... История сорок второго года...
Я приподнялся. Трушин перешел на свистящий шепот:
— Отчего припомнилось-то? Так, с бухты-барахты... Но слушай! Было это летом сорок второго, у переправы через Донец. Наш полк три дня и три ночи удерживал ее, дал возможность остальным частям переправиться за реку. Потом и мы покатились к Донцу, кого догоняли немецкие танки — давили, даже не стреляли из пулеметов, на гусеницах — человечье мясо... Бойцы бросались в воду, кто плыл саженками, кто держался за конский хвост, кто на доске, на бочке, кто как. Я был на пару с землячком Васей Анчишкиным, надежный хлопец... В лозняке видим: двое красноармейцев дерутся из-за бочки. Который повыше ростом оттолкнул другого, скатил бочку в воду и поплыл. А тот, маленький, вдруг повернул от реки, побежал к кустам, в сторону немцев. Вася Анчишкин кричит: «Федор, он же улепетывает, подлец, в плен!» И меня как ожгло: точно, перебегает к немцам! Вскидываю автомат, очередь вдогонку... Упал тот боец, а мы с Анчишкиным бросились вплавь, еле выбрались: танки и самоходки лупили с берега прямой наводкой. Прошло сколь времени, и вот теперь вспомнил того маленького бойца, который упал после моей очереди, и думаю, не ошибся ли я? В плен ли он бежал сдаваться? Может, что другое? Обстановка тогда была тяжелая, сумасшедшая, в горячке я срубил парня, а имел ли право на это? Уверяю себя: имел, но в душе что-то царапает...
Я молчал, и Трушин произнес погромче:
— Молчишь? Это хорошо, никаких твоих слов мне не надо. Сам разберусь с этим воспоминанием...
А я думал о том, что на фронте всякое бывало — и своих расстреливали в горячке и без горячки, по приговору трибунала, всякое случалось, жестокое, необратимое, неизбежное или же поспешно-ошибочное. Сама война своей крайней жестокостью обусловливала эту жестокость.
У меня осталось воспоминание от сорок первого — я не люблю, когда оно приходит. Сейчас пришло, вызванное рассказом Феди Трушина. Распроклятое лето того распроклятого года. Жара, пыль. Остатки нашего стрелкового полка бредут по дороге, измученные, голодные, на плечах — части разобранных станковых пулеметов. Малый привал подле лесочка. Валимся, как скошенные пулеметной очередью. Лежу и вдруг замечаю: на опушке, на фоне зеленой листвы что-то красное, какое-то большое красное пятно. Необъяснимая тревога заставляет меня, полуживого от усталости и голода, встать и подойти поближе. Зачем понесло — до сих пор не прощу себе. Оказывается, заседание военного трибунала, красное — это скатерть на столе. За столом — полковник и два майора; неподалеку вымоина, в ней три бойца, запыленных, грязных, как и мы, но без поясов. Они глядят на небо, на деревья, на полевые цветы, и меня ударяет догадка: прощаются с белым светом! Вымоину окружили пограничники: в руках винтовки с примкнутыми штыками, направлены на арестованных.
К столу подходит паренек лет двадцати. Трибунальцы спрашивают у него фамилию, год рождения и прочие анкетные данные. А потом спрашивают: «Где тебя задержали?» Парень отвечает: «На дороге». — «Один был?» — «Да». — «Почему?» — «Я был шофером. Машину разбили, сгорела». — «Куда шел?» — «Хотел пристать к какой-нибудь части, да не получилось». — «А у других получается. Струсил?» — Парень молчит. Трибунальцы переглядываются, перешептываются и зачитывают приговор: трусость, дезертирство, расстрел. Так же быстро осуждены и двое других.
Остатки нашего полка двигаются дальше. Я иду и думаю: «Жестокость? Да. Оправданная? Не знаю. Хочется верить: оправданная, ведь отступаем, надо как-то остановить, полковник с майорами ведают, что творят». Но думаю также: если даже они струсили, надо было вернуть их в строй, чтобы они дрались, искупали кровью свою вину, на поле боя искупали.
Мои мысли перебил Федин голос, и я охотно вернулся к действительности: прошлое есть прошлое, тем более такое, о каком лучше бы забыть.
— После войны настрогаю кучу ребятишек, — сказал Трушин.