Неизбежность — страница 33 из 86

— Кончай, кончай! Становись в строй!

Так или иначе, выраженьице полюбилось враз. Через четверть часа на марше и я уже сказанул повздорившим — кто-то кого-то толкнул — бойцам:

— Кончайте шаманить!

Когда я спросил Трушина, где же обещанные самолеты с водой, он ответил:

— Кончай шаманить, Петро!

— Ну, коль политработник употребляет это словечко — узаконено!

— Воздух, воздух!

Задрали головы, но укрываться не бросились. Поскольку самолет наш. Здравствуй, долгожданный! Не кружи, не тарахти, садись. Посадочных площадок сколько угодно. Выбирай по вкусу и садись. А самолет, милый У-2, разлюбезный «кукурузник», оттарахтев, опустился на равнинке, и от роты потребовали трех бойцов с термосами. Устали, измучены, но добровольцев — хоть отбавляй. Разумеют, хитрецы: там, где воду будут разливать по термосам, можно попользоваться на дармовщинку, на халяву. Короче — урвать сверх положенного!

Колбаковский выбрал настырных — Кулагина, Логачеева и Свиридова. Резвой трусцой они двинули к самолетику, словно боясь опоздать, словно воду раздадут и нашей роте не достанется. Вероятно, того же остерегались и полномочные представители других подразделений: не шли, а трусили рысцой.

Возвратились посланцы с термосами за спиной, мужественно-скорбные: во-первых, как выяснилось, урвать сверх нормы не удалось, жмоты на раздаче попались, а, во-вторых, термосы были налиты лишь до половины — «кукурузник» привез мало воды. Подсчитали: по полкружки на брата. И за то спасибо, хозяева неба.

Воду выдавал Колбаковский. Выверенность его руки была поразительна: зачерпывает кружкой — ровно половина. Получай! Следующий! Первую кружку Кондрат Петрович подал Трушину:

— Прошу, товарищ гвардии старший лейтенант!

Федор неспешно выпил, обтер губы. Колбаковский зачерпнул мне:

— Пейте на здоровье, товарищ лейтенант!

— Благодарю, Кондрат Петрович...

Я перелил воду в свою кружку, поднес ко рту. Тепловатая и солоноватая, вода показалась холодной и сладкой, как из родника. Стараясь не жадничать, выпил до капельки. И неожиданно крякнул. Старшина рассмеялся:

— Дюже понравилось? Добавки дать? Вторую порцию?

— Ты не шутишь, старшина? — спросил Трушин.

— Никак нет! Командиру роты и вам положено еще... И Петрову с Ивановым, так как лейтенанты... Офицера́м положено! — И он протянул мне кружку.

Я отстранил ее, сказал:

— Кондрат Петрович, оставь! Нормы действуют для всех, без исключения!

— Кончай шаманить, старшина! — резко сказал Трушин, и Колбаковский покраснел: бурая от солнца кожа еще сильней побурела. Он открыл рот, но ничего не ответил, махнул рукой, отвернулся.

Мне было нехорошо и от резкости Трушина, и от услужливости и обидчивости Колбаковского, и от собственной растерянности. Чтобы преодолеть ее, сказал:

— Кондрат Петрович, если останется лишняя вода, наполните несколько фляжек. Ротный энзэ... Будем выдавать наиболее ослабевшим...

— Слушаюсь, — буркнул старшина.

— Продолжайте раздачу воды. Чтоб всем хватило!

— Слушаюсь...


После заминки, вызванной раздачей воды, шагать пришлось ходко. Обязаны поспешать: вкусили водички. Хотя, если по-честному, полкружки не притушили жажды, скорей разожгли ее. Ничего, когда-нибудь напьемся всласть. Степь, полупустыня, сопки и пади — на все четыре стороны. Чем дальше на юго-запад, тем круче сопки и глубже пади — в расщелинах темнее. Где-нибудь там могут скрываться группы из летучих отрядов, смертники из спецчастей? А почему бы и нет? Днем вряд ли рискнут высунуться, ночью — вполне. До ночи не так уж далеко.

На сопке опять кумирня, такую уже видели в Маньчжурии и такие видели в Монголии, одну — возле станции Баян-Тумэнь, от которой мы порядочно оттопали! Небо голубоватое, умиротворенное, самолетов никаких нет. Машин в степи стало поменьше. Впечатление: одна пехота остается, да и она вроде бы рассасывается, втягиваясь в распадки. Зной спал, дышится раскрепощенней, и потеем не столь обильно. Но усталость наваливается, пеленает руки-ноги. До привала, до ночевки доковыляем. «Ползем» и «ковыляем» — для красного словца. Идем мы нормально. Как положено, если за плечами километров сорок, а то и пятьдесят. А? Приличный отрезочек? И откуда выносливость, прямо-таки фантастическая?

В сгущавшихся сумерках добрались до места ночевки у подножия безымянной сопки. Ужина не было, и чая не было. С батальонной кухни нам дали немного воды, к ней я приплюсовал те несколько фляжек, что давеча наполнил Колбаковский. Воду делили под моим непосредственным наблюдением: ослабевшим — поболе, — крепким — помене, офицеры и старшина Колбаковский отнесены ко вторым. Пососав сухарик и запив водичкой, солдаты раскатывали шинели — и мертвецки засыпали. Воздух посвежел, и потное тело быстренько остывало. Ночью, пожалуй, просифонит. И мы с Трушиным, как бывало на фронте, улеглись спиной к спине: одну шинель под себя, второю укрылись. Да-а, прохладно... А что за жарилка была днем! Я сказал: как бывало на фронте. А сейчас разве не фронт? Называется: Забайкальский...

Шуршала трава, словно в ней ползли, на сопках в низкорослых кустиках посвистывал ветер, словно кто-то кому-то давал условный знак. На фоне неба — силуэты часовых: посты усилены, указания командира полка материализуются. Я подтянул ноги, налитые тяжестью; ею, однако, налито все тело, каждая клеточка. Не скрою: и на душе не было особой легкости.

Повертевшись и повздыхав, Трушин сказал:

— Спокойной ночи, Петро.

— Спокойной ночи, Федор, — ответил я и почти сразу уснул.

Временами что-то отрывочно, размазанно снилось: незнакомые женщины, незнакомые дети, знакомый пушкарь Гена Базыков, отхвативший Героя, лязгающая гусеницами тридцатьчетверка, пехотные колонны, пустая фляга, редактор с пачкой дивизионки, соленое озеро, обиженный старшина Колбаковский, убитые японцы, скрип повозочных колес, стрельба из «гочкиса», из «максима», из танковой пушки.


16


Стрельба-то и разбудила. Вернее, я проснулся и от стрельбы и оттого, что Трушин тряс меня, как грушу:

— Петро, тревога!

Вскочив, я схватил автомат. Огляделся. Трушин стоял уже с автоматом на груди. А стреляли часовые — то ли вверх, то ли куда-то в темную степь. Подумалось: своих бы не перестрелять. Солдаты занимали круговую оборону. Мы с Трушиным залегли в цепи на влажной от росы траве. Со сна прохватывало ознобом. И от некоторого волнения: что стряслось? Надо подать голос, скомандовать, чтоб учуяли: командир здесь, командир знает, что к чему. Не знаю, но кричу зычно:

— Внимание! Без моей команды не стрелять!

Между тем часовые прекратили пальбу, вверх пошла серия осветительных ракет: в белесом колеблющемся свете трава, наша цепь, в степи вроде бы, кроме нас, никого. Ракеты прогорели, стало темней, чем прежде. И эта темнота подбавляла неразберихи, нервозности. Пробежал комбат, пробежал адъютант старший, ни Трушину, ни мне ничего не сказали. Опять серия ракет. Опять непроглядная тьма.

— Чертовщина! — шепчет Трушин. — Тревога, а непонятно отчего... Ты оставайся в цепи, будьте начеку, я разыщу комбата, разузнаю...

— Понял, — говорю. — Мне дай знать.

— Ворочусь в роту.

— Понял...

Трушин растворился во мраке. Где-то переговаривались — голос комбата и чей-то еще. Слов не разобрать. Я застегнул ворот гимнастерки, поплотней надел пилотку и уразумел: проделываю это, чтобы унять волнение. А оно росло, ибо была неопределенность, была неизвестность: что же произошло? Не перевариваю неизвестности, по мне пусть будет хуже, но зато определенность — ты соответственно соображаешь, как поступить. А тут и соображать нечего: лежи и жди распоряжений от комбата. И распоряжение пришло: отставить тревогу: А потом заявился и друг любезный Федя Трушин, объяснил:

— То ль часовому помстилось, то ль в реальности: якобы к расположению подбирались. Мелькнули тени, и он выстрелил вверх. Тревогу подняли и другие часовые, хотя они ни черта не видели. Просто поддержали первый выстрел... Поддержали? А может, нервишки не выдержали? Наслышались гаврики про смертников, летучие отряды, вот и пуляли посередь ночи. Егор Свиридов сострил:

— Сами не спят и людям не дают!

Это он о часовых. Не очень остроумно, но бойцы засмеялись, и напряжение спало. Сноровисто улеглись на шинельки добирать сна. И то дело — мы с Трушиным тоже улеглись. До подъема на рассвете продрыхли без происшествий, и после побудки, сладко потягиваясь, певец-солист и остряк-самоучка Егорша Свиридов сказал:

— Я сегодня нежился с одной особой.

— С какой? — наивно спросил Филипп Головастиков.

— С особой женского полу, Головастик! Во сне! — И захохотал, вынуждая и Головастикова изобразить улыбку.

— Егоршу смертники пужанули, он к бабе и кинулся под подол! — вклинился Толя Кулагин.

И начался перепляс, то есть треп в лучших традициях — с шуткой, с подначкой, с соленым словцом. О ночном происшествии отзывались, в общем, иронично: сослепу, с переляку часовые учинили пальбу, устроили шухер, утром небось стыдно было глядеть на товарищей, коих взбулгачили своими выстрелами.

Рассвет едва брезжил, когда колонны стали вытягиваться на караванную тропу. Поспали мы часов шесть-семь, вполне прилично. Но не отдохнули: мышцы болели, поясница ныла, голова несвежая, дурманная и пересохшая еще во сне глотка. Жажда сразу точит, как червь. День обещает быть жарким и ветреным. Закат вчера не был багровым, сулящим ветер, однако вопреки приметам задувало, несло песок. И кажется, ветер усиливается. Значит, великая пустыня Гоби не дремлет, посылает сюда свои гостинцы — обжигающие суховеи. Степь ожила: гудят машины, поскрипывают повозки, топочет пехота; в отдалении — гул наших бомбардировщиков: две эскадрильи. В отдалении же — артиллерийская стрельба. Вторые сутки войны раскручиваются...

На марше нас и настигла весть, от которой я похолодел, хотя уже пригревало добре. По колонне прокатилась команда: