Неизбежность — страница 36 из 86

Эти ламы, бритоголовые, гладкие, ухоженные, попадаются на каждом шагу. Их собирают в отдельном домике. Есть подозрение, что ламы — офицеры разведывательно-диверсионного Центра. А что удивительного: вполне могли работать под монахов. С этим разберутся уполномоченные СМЕРШа, их хлеб. Важно, чтоб ламы не разбежались. Но ребята-особисты кладут на них глаз, а сами уполномоченные при содействии переводчиков уже допрашивают поручика, низко кланяющегося, с хлюпом втягивающего сквозь зубы воздух — как говорят, в знак почтения. Ну, давай, давай, втягивай. А у нас свои заботы, свой маршрут, расписанный по часам, и надо спешить в полк. Пленных отконвоируют без нас, а оружие примет трофейная команда.


— Устроили самураям маленький Сталинград! — говорит Трушин, но на этот раз бойцы не отзываются: напряжение боя ушло, расслабленны, молчаливы; бывает и по-другому: после боя появляется говорливость, возбужденность, на Западе это частенько наблюдалось. Замполиту отзывается лишь комбат:

— С каждой богадельней будем пурхаться, когда ж до Чанчуня и Мукдена доберемся?

— Доберемся, дорогой комбат! Не унывай! Втемяшилось?

Услышав свое любимое слово из посторонних уст, капитан замирает, а потом улыбается одними глазами, похрустывает суставами пальцев. Молоденькие бойцы избегают смотреть на комбата: лицо стянуто рубцами от ожогов; ресниц и бровей нет; я же попривык, не отворачиваюсь. Капитан приказывает провести перекличку личного состава и о потерях доложить ему. Рота выстраивается. Перекличка. Взводные докладывают мне. Но я и до их докладов знаю: потерь в роте нет, раненый один — ефрейтор Свиридов, ранение легкое. Какой-никакой бой, а потерь нет! Отлично! Замечательно! Прекрасно! Подхожу к Егору Свиридову:

— В левую руку ранен?

— В левую, товарищ лейтенант! Да пустяк... Кончик пальца отшибло...

— Пустяк? Перевязку аккуратно сделали?

— Санинструктор индпакетом перебинтовал.

— Следи, чтоб повязка не слетела. Не загрязнить бы рану... А там в санчасть отправим...

— Ни в коем разе, товарищ лейтенант! Ни в какую санчасть не пойду! Оттуль переправят в госпиталь... Подумаешь, рана... Заживет... Меня одно заботит: как на аккордеоне играть буду?

— Нынче не до игрушек, заживет — будешь наяривать! — говорю я, всматриваясь в побледневшее лицо Свиридова.

Иду вдоль строя, вглядываясь в солдат, прежде всего в молодых, необстрелянных. Шалишь, теперь обстреляны. И — живы! Мои солдаты целы! Мне известно: в батальоне есть убитые и тяжелораненые. Но горечь глушится радостью: мои, мои живы. Щадящая пока война. По крайней мере, первую роту пока щадит. Ну, а воевали мои солдатики недурно. Нормально воевали. Не струсили и юнцы. Может быть, и потому, что рядышком были ветераны, которых вряд ли чем испугаешь...

Комбаты по рациям докладывают своим начальникам о взятии монастыря. Подвозят обед мотострелкам. Его по-братски делят на оба батальона: хоть немного, да попили чайку и перекусили. Теперь и поваляться в самый раз, поджидаючи «студебеккеры».

Первыми увозят раненых. Их бережно подсаживают или вносят на носилках в санитарные «летучки». Ребята поранены, но жить будут. Хотя некоторые станут инвалидами. Да-а, не очень весела ты, жизнь инвалидная. Если добавить, что безрукому либо безногому стукнуло всего-то восемнадцать.

Потом машины приходят за мотострелками. Они сноровисто рассаживаются по кузовам, трещат мотоциклы. Комбаты обнимаются — прямо-таки сдружились, хлопают друг друга по спинам. Майор залезает в кабину, машет фуражкой. Мотострелки увозят с собой и своих убитых. А мы увозим своих. К нам в кузов кладут два завернутых в плащ-палатки тела. Они у моих ног, и, когда маптину встряхивает на вымоинах, я поддерживаю тела, чтобы не скатывались. «Чтоб им было покойно», — думаю я, а под пальцами человеческая плоть, совсем недавно бывшая живою. Взводные, Иванов и Петров, едут в кабинах, я уступил свое место возле шофера Егору Свиридову. Уступил? Заставил: Егорша артачился, взмахивал забинтованной кистью. Героя изображал. Я прицыкнул, и он полез на подножку.

Наверное, так оно до́лжно — чтоб я ехал вместе с погибшими. Кто они, знакомы ли мне? Скорей всего незнакомы: свою бы роту толком запомнить. Лица же лежащих у ног я не запомню и теперь: не решаюсь отвернуть край плащ-палатки. Нет, война щадит не всех. Война уже показывает себя. И еще покажет. Как мечталось проехать на машине, дав отпуск натруженным ногам! А сейчас словно не замечал, что не иду — еду. Покачивало, встряхивало, пыль клубилась по бортам и сзади: «студебеккеры» шли уступом, но пыли хватало, она садилась, как пепел, на нашу одежду и плащ-палатки, в которые были завернуты мертвые. Закутанным, им дышать трудней, чем нам. Если б они могли дышать... Погибшие, убитые, мертвые, а сказать — трупы — язык не поворачивается. Трупы — это конец. Ну, а мертвые — не конец?

В батальоне погибло девять человек. Для их похорон устроили большой привал. Чтоб заодно и пообедать. Значит, сегодня дважды пообедаем, вернее, полтора обеда съедим. И попьем лишку. Снова трагическое и бытовое как бы перебегали друг другу дорогу. Повар черпаком размешивал варево в чреве походной кухни — один черпак на два котелка, точно как в аптеке или как у старшины Колбаковского, а похоронщики рыли на отшибе поместительную яму. Девять человек зароют: восемь солдат и санинструктора-женщину, ее подстрелил снайпер. Женщина упокоится в единой с мужчинами могиле — и здесь равноправие. Вообще-то санинструкторшу надо бы похоронить отдельно. Некогда, что ль, копать отдельную могилу? Не было времени и на траурный митинг, который хотел провести замполит полка. Ограничились тем, что он перед строем произнес несколько слов: прощаемся с героями, слава им, павшим за честь Родины, за освобождение Китая, и вечная память! Прозвучал жиденький, вразброд, залп, и мимо могилы прошел полк — колонна за колонной. Мы удалялись от братской могилы, и я думал: «Каково им будет спать в китайской земле? Каково спится тем, кто зарыт в немецкую землю и в иные не наши земли?»

— Подтянись!

Направляющие, шире шаг!

— Не отставай!

Будто мы торопились уйти от братской могилы. Солнце било то в лицо, то сбоку, мы пе́тлили, спускаясь и поднимаясь, огибая сопки. Они круче, каменистей. Больше травы с жесткими режущими стеблями, больше кустарника. Потом пошли хилые, изломанные ветрами деревца. Я пригляделся: листики, как у березы. Но кора черная. Спросил у Колбаковского:

— Что за дерево, Кондрат Петрович?

— Та черная береза, товарищ лейтенант!

Да, точно: береза, но черная. Привыкший к белоствольным березам, я поражен. Прежде мне такое не встречалось. И почему-то эта черная береза вызывает то ли тревогу, то ли тоску. Черная береза не к добру. Нервишки разболтались, я напичкан предчувствиями, мнительностью? Может быть. Вновь подумал об оставшейся за нашими спинами братской могиле. Пролита и еще будет проливаться кровь во имя освобождения этих краев.


В тот день полк находился на марше дотемна. Под подошвами начало пружинить — заболоченные потянулись распадки, — трава выше и гуще, кустарник, кустарник, березы, березы — скрюченные, пригнутые к земле, черные. Но, черные, они сливались с темнотой, пропадали, словно их и не было в природе.


17 Яньань


Мао взволновался так, как не волновался давно. Приступы волнения, впрочем, бывали, но не такого, как сегодня, — до полной растерянности. Такой приступ у него, пожалуй, был в последний раз два года назад. Тогда по Яньани пополз — какое там пополз! — покатился слух, что гоминьдановцы готовят нападение на Особый район. Войска Чан Кайши и милитаристских генералов были стянуты к границам Особого района, а за ними громадное преимущество в живой силе и технике, они могли стереть в порошок! Над городом и соседними деревнями желтело июльское солнце, желтели тучи лёссовой пыли, все надели марлевые маски, и сюда, к нему, в вырытые в горе апартаменты, заходили в масках, и почему-то именно то, что лица были скрыты марлевыми повязками, заставило его действовать. Он послал в Москву радиограммы: Димитрову, возглавлявшему до роспуска Коминтерн, лично Сталину — через советского представителя в Яньани. И сработало! Советское правительство немедленно предупредило Чан Кайши о недопустимости вооруженного выступления против коммунистических войск, и тот отступил. А как метались некоторые из его окружения, не зная, что предпринять — то ли эвакуироваться, то ли ждать. Чего ждать? Чтоб войска центрального правительства уничтожили их? Опять спас все он, Мао Цзэдун.

Июльские события сорок третьего года, понятно, могли вызвать растерянность. Но сейчас-то отчего растерялся? Ведь событие-то радостное? Мао вялым движением кисти останавливал на пороге комнаты пытавшихся войти. Хотел пока одного — побыть наедине с собой, даже без Цзян Цин, без которой вообще-то не мог долго обходиться. Нужно очиститься от растерянности, собрать волю и взвесить происшедшее. Взвесить, оценить, наметить решение. Смелей других оказался охранник-маузерист, которому полагалось постоянно находиться перед комнатой Мао, но едва он всунулся, как был вялым движением руки с зажатой между пальцами сигаретой выдворен за порог.

Ссутулившись, Мао сидел за письменным столом: бумаги, телеграммы, стопка томов китайской энциклопедии, бутылка с тушью, кисть, в стакане карандаш и ученическая ручка; по стенам стеллажи: старинные, сшитые нитками книги. Склонив голову к правому плечу, Мао оглядел стол, карту Китая на одной стене и листки бумаги — на другой: привычка — пишет, вывешивает и затем поглядывает на них, внося исправления. О чем он там написал? Не помнит...

Он беспрерывно затягивался, прикуривая сигарету от сигареты. Окурки были везде — в пепельнице, в блюдце, на полу. И пепел везде — даже на груди и на коленях.

Да, нужно послать телеграмму Сталину, выразить уверенность в скорых блестящих победах! И не скупиться на похвалы, использовать те же, которые он, Мао, слышал в свой адрес на недавнем партийном съезде: «мудрый», «гениальный» и так далее. Пятьдесят дней длился съезд, и пятьдесят дней он слышал эти ласкающие ухо слова, да и сейчас продолжает слышать. Любое ухо они обласкают... Следовательно, не скупиться! Ибо за Сталиным — сила. Надо приспособиться к ней. Извлечь наибольшую выгоду из сложившейся ситуации!