Неизбежность — страница 44 из 86


В поселке ночлега не было, и привала никакого не было. Держался еще световой день, комбриг решил: марш продолжать! И, наскоро приведя себя в порядок, передовой отряд снова двинулся по горной дороге, вернее, по горному бездорожью: то, что подходит лошади или человеку, не подходит машинам. Поэтому и двигались медленнее, чем хотелось бы. Солнце висело над зубчатой грядой, алое, закатное, по ущелью плавал застойный туман, оттуда тянуло сыростью.

Я опять ехал на танке номер «сто двадцать семь»; лейтенант Макухин по пояс высунулся из башни, прицениваясь к подъемам и спускам. Но и спускаясь, мы все-таки поднимались: общая высота неуклонно росла. Стало закладывать уши. Десантники сидели молчком. Толя Кулагин затеял было говорильню: после боя шиш пообедали, когда же будет обед, когда будет ужин? — но его не поддержали. Хотя, наверное, у многих сосало с голода. Устали, да и напряжение не спало: бой, опасность, кровь товарищей.

А я думал о Головастикове. Был рядовой из рядовых, смертный из смертных. В эшелоне напился, полез на меня с кулаками. И я ведь еле удержался, чтобы не ударить его. Как это выглядит сейчас, после гибели Филиппа? Не шибко образованный был, но тянулся к тем, кто пограмотнее, мягкий, добрый был, музыку любил. И жену свою разневерную любил. Которую когда-то спас от хулиганов-насильников, а она потом так подло изменяла ему, фронтовику. Которую он хотел зарезать на побывке и, слава богу, не зарезал. Пусть живет-пахнет дамочка: проблемы отпали, Филипп зарыт в китайскую землю. Может, побесится до сорока, а потом кому нужна? Еще пожалеет о Филиппе. Да будь она проклята, вспомнилась...

Ехали без заминок, дотемна, когда уже стало опасно из-за плохой видимости. Стоянку разбили у подножия горы. Комарье и мошкара набросились, стервецы. Воняло болотной затхлостью. Воздух охолодал, ребята раскатывали скатки. Тучи закрыли небо, лишь изредка посвечивали звезды, не в силах перебороть мрак. У костров, приятно горчивших дымком, ели всё разом — и обед, и ужин, набивали животы. Невдалеке, в километре, в деревне баргуты жгли кизяк, лаяли собаки. Видать, не испугались нас, не ушли. Освободителей бояться не надо. Сходить бы в деревню, но нету моченьки. Расстилай шинелишку — и на боковую. Спать одному было холодно. Испытанное, фронтовое: шинель вниз, спина к спине, вторую шинель наверх. Можно с ординарцем Драчевым скооперироваться. Но не подойдет ли Трушин, дружок мой? Частенько ночуем на пару. Действительно, через десяток минут Федя Трушин пришел. Драчев сказал:

— Мы заждалися вас, товарищ гвардии старший лейтенант.

Мы — это значит я и он. И так можно: он и я. Трушин приветливо ответил:

— Служба, Драчев. У тебя ординарская, у меня замполитская... Парторгов собирал...

Я расстелил свою шинель:

— Ложись, Федор.

— Мерси, Петро. Но перед сном перекурим... Давай твоих!

Задымили папиросами, тщетно надеясь, что дымок маленько разгонит комаров. Трушин сказал:

— Да, самураи дерутся зло, отчаянно. Одна из причин: командование им внушило, что русские в плен не берут, убивают на месте... Да и так фанатичны до чертиков... Но наши удары, Петро, их отрезвят!

— Это верно. К прискорбию, их отрезвление стоит нам жертв. Вот у меня Головастиков погиб, лейтенанты Иванов и Петров ранены...

— Потери есть... Больно!

Ночной мрак шуршал шагами часового, шелестел травами, лаял псами в деревне, плакал шакалами в распадке, шлепал одиночными каплями собирающегося дождя. Рано или поздно дождик будет, но Филипп Головастиков этого не увидит. Сжалось сердце, когда подумал о нем. Он сделал все, что мог, отдал все, что имел, — жизнь. За Родину отдал, за нас, за меня. И за ту женщину в Новосибирске, которая, по несчастью, была его женой.

И вдруг представилось послевоенное: я женат, у меня дети, жена непутевая, вроде головастиковской, семья рушится, я страдаю, правда, на жену рука не подымается, но сам готов в петлю. Возможно ли такое? А почему же нет?


20


Еще ночной мрак трещал цикадами — совсем как у нас на Дону или на Черном море, в поселочке Гагры. Робко, уютно, по-домашнему. И ночной же мрак сказал баском Трушина, совершенно бодрым, ясным:

— Петро, не спишь?

— Покуда нет.

— И я не сплю... Мучает совесть. Замполитские обязанности не все выполнил.

— Что именно?

— Надо было б сходить в деревню. Побеседовать с жителями, рассказать об освободительной миссии наших войск.

— Уже около полуночи.

— Ну и что? А днем когда же ходить? Днем марши и бои... Нужно было б сходить сразу, после ужина. Да уж ладно, и китайцы вряд ли спят, до сна ли? Так пойдешь со мной?

— Сейчас? Ты серьезно?

— Вполне: прихватим переводчика, парторга Симоненко...

— А если в деревне японцы?

— Пленим! Прихватим с собой пяток автоматчиков. Побеседуем, побудем так часик — и восвояси. Малость недоспим — так что ж, на войне недосып — нормальное явление... Идешь?

— Иду, — сказал я, в душе сомневаясь: нужны ли эти полуночные беседы? Но замполита не оставлю, мало ли что может произойти в деревне.

— Поднимай автоматчиков! — сказал Трушин и пружинисто вскочил на ноги.

Симоненко, Свиридов, Логачеев, Кулагин, Погосян и Рахматуллаев, конечно, уже подхрапывали, но, разбуженные, сноровисто стали собираться. Миша Драчев упросил взять и его: во-первых, ординарцу положено быть при командире роты, во-вторых, кто же упустит шанс поглазеть на чужую жизнь? А сон — отоспимся на том свете!

Но старшина-переводчик из осевших на Дальнем Востоке китайцев, за которым зашли в штабную палатку, заартачился: зачем и отчего, да кому это нужно, да ночью спят — и зевал, клацая клыками. Он и потом клацал, когда группа во главе с Трушиным, отзываясь на оклики часовых, выбралась на оленью тропу. Посвечивая фонариками, мы спустились скалистым выступом, по кустарниковому гребню поднялись на относительно ровную площадку и в конце ее уперлись в земляной вал. Мы уже знали: в Маньчжурии деревни и города обнесены подобными валами-стенами — пониже ли, повыше ли. Этот вал был метров двух, можно запросто перемахнуть, но Трушин сказал:

— Найти ворота! Мы ж не воры, чтобы проникать с черного хода.

Нашли ворота, раскрыли, вошли в деревню. Собаки, учуяв нас, залаяли еще остервенелей, но на темной, грязной улочке их не было. И ни единой человеческой души. Во двориках вкусно пахло горелым кизяком и кое-где блеяли овцы. Глинобитные фанзы, очертаниями напоминавшие монгольские или бурятские юрты, выступали неясно из мглы; ни огонька.

— Спят? — озадаченно спросил Трушин. — Что ж, будить?

— Не спят, — сказал я. — Просто не зажигают света.

— Старшина, — сказал Трушин, — ну-ка ткнись в эту фанзу...

Переводчик перешагнул лужицу перед фанзой, сдвинул соломенную циновку, прикрывавшую вход, что-то произнес по-китайски. Из фанзы ответили. Переводчик сказал:

— Зайдем!

Я вошел за Трушиным, за мной автоматчики. В фанзе стало тесно. На полу тлел костерок, в его мигающих отблесках мы увидели семью: хозяина, хозяйку, полдюжины китайчат, забившихся в угол. На взрослых была какая-то рвань, китайчата были голые и тощие-тощие. Тяжело пахло дымом, потом, прелью.

Хозяева низко, раболепно кланялись, китайчата зверьками выглядывали из темноты. Переводчик, долго, старательно подбирая слова, говорил, и пока он говорил, хозяева кланялись все ниже и ниже, доставая пол.

— Это отставить, — сказал Трушин. — Ты им переведи: русские китайцам — друзья, поэтому не надо так кланяться... Пусть сядут! И свет пусть вздуют! Лампу ли, свечку...

— Ни лампы, ни свечки нету, товарищ гвардии старший лейтенант. Пламя костра — вот и все электричество.

— М-да... Ну, пусть сядут.

— Они говорят, что не могут сидеть в присутствии русских начальников. Японцы никогда не позволяли этого...

— Переведи: пусть забудут про японские порядки. Теперь порядки будут другие, японскому игу конец, они свободные люди.

Выслушав старшину, хозяева подошли к земляному кану и присели на краешек. Здесь костерок освещал их лучше. Китаец был изможден, сутул, стрижен наголо, виски седые, на ногах — рваные матерчатые тапочки. Такие же тапочки были и на маленьких, изуродованных, как культи, ножках китаянки, — нам известно было, что маленькая, уродливая ножка здесь признак красоты и девочкам еще в детстве забинтовывают ноги, не дают расти; полуседые волосы китаянки были гладки и редки, просвечивал череп, странно было видеть полулысую женщину. Сколько же ей лет? Ответили: ему сорок, ей тридцать пять. А похожи на стариков.

Глиняный пол, глиняный кан, прикрытый соломенными циновками, никакой утвари, кроме глиняных же кувшинов и мисок, вместо трубы в верху фанзы дыра, окошко заклеено рисовой бумагой.

— Извиняются, что нечем угостить, — сказал переводчик. — Японцы дочиста обобрали.

— Да они без японцев нищие, — сказал парторг Симоненко. — Советская власть им надобна! Тогда заживут как люди!

— Слушай, Микола, — строго сказал Трушин. — В беседах с местным населением не вздумай устанавливать здесь Советскую власть. Наш принцип — невмешательство во внутренние дела. Сами разберутся, какую власть выбрать.

— Советскую выберут!

— Надеюсь... Но в беседах надо делать упор на освободительную миссию Красной Армии.

Я увидел, как солдаты потрошат свои вещмешки: достают хлеб, сахар, вручают хозяевам. Те — ладонь к ладони, руки к груди — кланяются, как заведенные. Сержант Симоненко:

— Нехай пацаны сахар спробуют, небось за всю жизню не спробовали...

— Вот что, — сказал Трушин. — Деревню не соберем, а соседей можно. Переведи, старшина: пускай кликнет соседей сюда...

— Слушаюсь, товарищ гвардии старший лейтенант! — И зевок во всю пасть.

Китайцы — одни мужчины — явились тут же, будто стояли за стенкой. Трушин рассадил их на пол, на кан, откашлялся:

— Переводи. Однако не части...

А я с автоматчиками выбрался на волю, посмотреть, что и как. Японцев в деревне нет, да мало ли что? А если нагрянут с гор? В темноте шумела чумиза, горбатился вал, окружавший деревню, как тюрьму, по-прежнему брехали собаки. Под сапогами чмокала грязь.