А японская артиллерия еще больше уплотняет огонь. Траншея кое-где порушена прямым попаданием бомб, снарядов и мин. Курятся дымом свежие воронки. Японская контратака! Цепь за цепью идут самураи. До траншеи не доходят: наш огонь заставляет их залечь. Они залегают на равнине — за каменьями, за бугорками, за телами своих павших, ведут сильнейший, какой-то шалый огонь; кое-где перебежками пытаются приблизиться. Не прекращается гром артиллерийско-минометной стрельбы.
Мы с Драчевым за пирамидой из камня замечаем ползущего к нам японца.
— Товарищ лейтенант, самурай! — визжит ординарец и снизу вверх, по-собачьи, заглядывает мне в глаза.
— Не ори. Вижу.
Ползет от дзота. В амбразуре бледноватые вспышки стрельбы, очереди проносятся над ползущим, он прижимается к камням. Стреляют как будто не по нему, а вообще в нашу сторону. Что он замышляет? Смертник? Бамбукового шеста с миной нет, мины нет и на спине. Похоже, он безоружен. Что же ему нужно? Лежит, сторожа паузы в пулеметной стрельбе. Вскакивает, стремглав бежит. Очередь — он на земле. Убит? Ранен? Но снова пауза в пулеметном треске, и японец вновь вскакивает, бежит, и вот он уже за каменной пирамидой.
— Стой! Руки вверх! — визжит Драчев, как будто японец понимает по-русски. Но тот, оказывается, кумекает в русском.
— Моя Моримура... Моя ходи... уходи...
Он подбегает к нам, плюхается наземь за пирамиду. Смугловатый, раскосый, желтозубый, с усиками — японец как японец. Порывается встать, я знаком показываю: лежи, мол, лежи. Он лопочет:
— Моя Моримура... Моя плен ходи... Война плохо...
— Ты не части, — веско рекомендует Драчев, но промокший до нитки, сотрясаемый дрожью японец его не понимает. Зато я понимаю: перебежчик. Спрашиваю: откуда знает русский? Отвечает: когда-то жил на Сахалине. Что с ним делать? Отсылаю его с Драчевым на КП к комбату. Вскоре Драчев возвращается, подсюсюкивая, докладывает: так и так, товарищ лейтенант, ваше задание выполнил, пленный доставлен к товарищу капитану, тот допросил его прямо при мне, Моримура готов указать нам проходы в минном поле и надежный путь, чтоб обойти дот с тыла; какие будут новые задания, товарищ лейтенант?
— Новых заданий покамест нет, — говорю я. Хотя Драчев мне неприятен, новости он сообщил обнадеживающие. Только бы не обманул этот Моримура.
А Драчев не унимается:
— Товарищ лейтенант, промежду прочим, данного Моримуру на КП сразу же накормили, голоден как собака. Разулыбался, наворачивает, аж за ушами трещит!
— Сам ты трещишь, — говорю грубовато, и Драчев умолкает, пытаясь все-таки заглянуть мне в глаза.
Может быть, полковник Карзанов поторопился с наступлением, недооценил противника? Может быть. Но задача была и есть — быстрей и быстрей, вперед и вперед. К счастью, в разгар наших неудачных атак подошли гвардейские минометы и стрелковый полк, стало веселее.
Проливной дождь. Артиллерийский и минометный обстрел. Пригнувшись, хлюпая по лужам, Моримура ведет нас по низинке, в проходах в минном поле, в обход дотов. Все напряжены, не спускают глаз с проводника. Не обманет? Не заведет в западню? Моримура шаркает, и мы невольно шаркаем. Я держу палец на спусковом крючке. Ежели что — стегану очередью, перья полетят. Но почему-то верится: японец искренне хочет нам помочь. От Трушина я успел узнать, что Моримура не выдержал издевательств офицеров, в кровь избивавших солдат.
Наконец наша группа в тылу двух головных дотов. Атакуем их: забрасываем гранатами, дымовыми шашками; выскочивших из дотов японцев срезают пулеметные очереди, поднявших руки — в плен. Моримура стоит рядом, не отворачиваясь, глядит на мертвых японцев и на живых — на тех, кто поднял руки.
27
Разговор с Драчевым получился неожиданно тяжелым. Для меня, во всяком случае.
— Как же это ты, Драчев? Струсил, выходит?
— Состорожничал я, товарищ лейтенант...
— Струсил!
— Ну, пускай струсил. Вам видней...
— И не стыдно?
— Стыдно малость...
— Малость?
— А что? За всю фронтовую жисть я всего-то раз и состорожничал. А допрежь как воевал? Кто хулить возьмется?
Хулить не за что, воевал нормально, хотя геройского не совершал. А сейчас, под конец войны, надумал отсиживаться в атаке. Не осторожность это — трусость. И сразу перечеркнул свое боевое прошлое. В моих глазах, по крайней мере. Я максималист, сразу возвожу в степень? Подумаешь, отстал в атаке, подзадержался. Нет, не подзадержался — отсиживался в кустах, хоронился за спины товарищей. И как же тягостно винить кого-то в чем-то! Это беда, что я не научился быть максималистом прежде всего по отношению к себе. Других судить легче. Да нет, нелегко мне обвинять Мишку Драчева в трусости. И нелегко гнать его из ординарцев — будто унижаю и себя одновременно. Но меры-то принимать надо. Но тут Мишка вдруг заплакал натуральными, с горошину, слезами:
— Товарищ лейтенант! В Монголии, на занятиях, я взаправду сачковал. А вот в Маньчжурии не трусил, ей-бо! Не прогоняйте от себя!
И я подумал: прав ли я? И стало муторно. А еще муторнее от того, что сказал:
— Драчев, ты струсил. Оправдаешься в боях. А такой ординарец мне не нужен...
Мишка отвернулся, плечи у него вздрагивали. Не переношу детских и женских слез. Мужских — тоже. Но я прав... Драчев сачканул в бою, а старший сержант Базыков Геннадий, артиллерист, вновь отличился. Из фронтовой газеты я узнал, что расчет Базыкова, выкатив пушку на прямую наводку, подавил дот и два дзота, расчистил путь пехоте. Значит, где-то достойно воюет наша Оршанская дивизия! А Базыков Геннадий — орел: Указ о присвоении звания Героя Советского Союза за штурм Кенигсберга настиг пушкаря в Монголии, а где настигнет награда за подвиги в Маньчжурии? И что интересно: как должен воевать человек, который официально носит звание Героя? Заднего хода тут не дашь — только геройски. Базыков Геннадий так и воюет.
Держа в руках газету, вчитываясь в корреспонденцию с фамилией старшего сержанта Базыкова, я словно побывал в родной дивизии. Потянуло туда — не передать. Все ж таки оторвались мы от своих, танковая бригада — славный народ, но однополчане, с коими сроднился еще на Западе, незаменимы. Когда увидимся? Наверное, будет что рассказать друг другу. Хорошо, когда рассказываешь о хорошем. О плохом, вроде эпизода с Драчевым, распространяться не резон. Будто, рассказывая о чем-то недостойном, и сам мараешься. Пусть и невольно. А упомянутый Драчев тем не менее не сложил с себя высоких полномочий. К вечеру, перед ужином, он крадучись приблизился ко мне:
— Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?
— Чего тебе?
— Разрешите испросить: кому передавать ваш котелок и прочий инвентарь?
Вопрос застал меня врасплох: я еще не искал преемника Драчеву, — надо, чтоб был заботливый, с хозяйственной сметкой, к тому же не каждый пойдет на обслуживающую должность. Тут следует осмотреться, а после уж выбрать. Я сказал:
— Покуда некому. Давай котелок мне...
— Ни в коем разе! — твердо выговорил Драчев. — Без догляда вы пропадете. Будете на голодный желудок, али пища будет холодной... Пока я буду обихаживать, а там, глядишь, найдете кандидатуру.
Я поразился — то ли преданность, то ли нахальство — и вдруг махнул рукой: валяй обихаживай, а там точно кого-нибудь подберу. Драчев с мрачным достоинством молвил:
— Чай брать покрепче, товарищ лейтенант?
— Покрепче, — ответил я и, сконфуженный, отвернулся.
Что сказать по этому поводу? Лучше не договорить, чем переговорить. Сконфузился — и все.
Хочу верить в людей, в их светлые души. Верю, что легче совершить добрый поступок, нежели дурной. Хотя бывает и наоборот, видимо.
Город, как здесь принято, обнесен глинобитной стеной. Мы вошли через деревянные, топорно сколоченные ворота. Деревянные домики-бараки впритык друг к другу, теснота, скученность, на незамощенных улицах пыль и лужи, стоки нечистот; в воздухе густая вонь; зеленые жирные мухи роятся над бесчисленными харчевнями, садятся на еду. Даже на беглый взгляд: город живет и прежней жизнью, и новой, вызванной нашим приходом. Пока мы занимали здания комендатуры, полиции, почты, радиостанции, город затаился, будто выжидая. А когда танки остановились на перекрестках, когда по улицам прогнали колонну пленных японцев, горожане высыпали наружу, забурлили. Откуда ни возьмись — запестрели китайские фонарики, флажки, бумажки с русскими буквами и с иероглифами. Нетрудно догадаться: нас приветствовали. И кричали приветственно по-китайски и по-русски, коверкая слова до неузнаваемости. И совали кто помидор, кто земляной орех, кто пучок травы. Одеты в матерчатые рваные или в бумажные (буквально из бумаги) куртки и штаны, которые расползаются под дождем, на головах шляпы из рисовой соломы. Бледные и голодные, а нас угощали! Дороже угощений для нас их улыбки, смех, песня. На городской площади — митинг: китайские ораторы выкрикивают приветствия и ставят торчком большой палец.
С ответным словом выступил замполит Трушин. Выбрасывая перед собой руку, как бы подчеркивая фразы, он говорил: советские воины благодарят за теплый прием, мы пришли сюда не как захватчики, а как освободители китайского народа от японского ига, да здравствует наша вечная и нерушимая дружба. За ним повторял толмач, узкогрудый, чахоточный китаец, и по его неуверенности нетрудно было определить: переводит весьма приблизительно. Да главное, чтоб смысл дошел. А смысл доходил, потому что сгрудившиеся вокруг дощатого помоста тысячи людей радостно улыбались, хлопали в ладоши, кричали: «Шанго!»[4] А в адрес японцев — «Пушанго!»[5].
Множество бездомных, нищих — и взрослых, и детей, — и полевые кухни, как бывало на Западе, начали раздавать горячую еду кому во что — в миску, чашку, консервную банку; хвост к кухням вытянулся на два-три квартала; усатый повар-хохол в белых нарукавниках взмахивал черпаком и балагурил: