Неизбежность — страница 66 из 86

В нашем тылу изредка и гулко хлопали пушечные выстрелы, урчали танки и самоходки. Снарядов у них в обрез, а все одно как-то уверенней себя держишь: техника за спиной! Она поддержит, но и ты поддержи ее.

Миша Драчев вырыл мне, собственно, не окоп «лежа», а нечто вроде ровика, где я и стоял, полусогнувшись. Связисты успели — молодцы, черти с катушкой на груди! — протянуть провод, и теперь есть связь с комбатом и комбригом, могу получать указания, а точнее, приказания. Могу и сам докладывать и просить. Покамест телефон молчит. Не перебит ли провод? При подобном артобстреле не исключено.

Я сжимал бинокль, вглядывался в холмы, слушал, как рвутся снаряды, хлопают орудийные выстрелы, гудят моторы, и гнетущее ожидание боя, предчувствие потерь зазнобили меня. А может, все и прозаичней: сапоги промокли, портянки сырые, одежда тоже вся промокла, холодно. Очень холодно. Зазуммерил телефон — даже удивительно, что в грохоте я уловил комариный писк зуммера. Приложил трубку к уху. Рваный голос комбата:

— Глушков, как дела? Потери есть?

— К счастью, покуда нет, товарищ капитан!

— Добро! Стереги атаку пехоты. Если прижмет, бросим твою роту на угрожаемый участок.

— Слушаюсь!

— Ну, бывай... Держись!

И тут комвзвода-3, один из старших сержантов, усачей-близнецов, докладывает:

— Товарищ лейтенант, рядового Погосяна контузило.

— Погосяна? Сильно?

— Да не так уж чтобы... Заикается шибко, говорить ему трудно... А в общем-то, в строю!

Ладно, что в строю. С контузией как-нибудь обойдется. Конечно, это вещь коварная, через сколько-то лет может аукнуться. Старший сержант-усач ухмыляется:

— Не переживайте, товарищ лейтенант, за Погосяна! Со временем разговорится, хотя он в принципе неразговорчивый мужчина...

Это так. Геворк Погосян из молчунов, подчас слова лишнего клещами не вытащишь. Контузия не ранение, тем паче контузия нетяжелая, будем считать: удачно отделался. По крайней мере жив.

А переживать мне, между прочим, еще пришлось. Но не из-за Погосяна.


29


После артиллерийской подготовки, когда японцы интенсивно, но бесприцельно обработали наши позиции, они пошли в атаку. В бинокль увиделось: со склонов холмов сбегают цепь за цепью фигурки. Вражеские пушки прекратили стрельбу, зато «гочкисы» усилили огонь, будто их стало больше. Они били и с неподвижных точек на вершинах, и из атакующих цепей. Пехотинцы стреляли на ходу из карабинов, доносилось не такое уж далекое: «Банзай!» Ну, банзай, так банзай, подходите ближе — мы вас угостим своим «ура», посмотрим, кто кого. До первой роты дело еще не дошло, а к позициям двух других рот японцы приближаются. Наши сорокапятки и выдвинувишиеся самоходки бьют по пехоте и по пулеметным точкам на холмах.

Японцы ближе, ближе, хотя снаряды и очереди «максимов» их здорово выкашивают. Японцы, а кажется: немцы. Почему? Может, потому, что за четыре года столько было отбито немецких атак? Теперь враг другой — японцы, самураи. В бинокль уже разглядываешь: кепи с кургузыми козырьками, мундирчики и штаны хаки, обмотки, прорезиненные тапочки и желтые сапоги, карабины наперевес, разверстые в крике рты. Бегут, спотыкаются, падают, встают (кое-кто и не встает), снова бегут. Стреляют, истошно кричат. Пугают? Да разве этим нас всерьез испугаешь? А чем? Да ничем не испугаешь: если надо стоять — выстоим, надо вперед — встанем и пойдем вперед. Зажми все страхи — и конец. Правильно! Только жаль проливать кровь, когда все, в сущности, решено. Или капитуляция — пустой звук? Или к их словесным декларациям нужно присовокупить наши новые удары по Квантунской армии? Может быть.

Дадут ли японцам приблизиться к нашим позициям вплотную, будет ли рукопашная? У японских карабинов примкнуты ножевые штыки — для штыкового боя. У нас винтовок мало, в основном автоматы, сгодятся еще как и для ближнего боя: самурая можно к себе не подпустить, прошив очередью. Начинает ныть под ложечкой: куда повернет бой, введут ли мою роту? Не хотелось бы этого, но если надо, так надо. Если не миновать, тогда скорей бы уж. Где-то — интуиция подсказывает, вне моей роты — пронзительно кричит раненый:

— А-а-а-а...

Его крик долго — или так кажется — колотится меж буграми, видимо, не сразу оказали помощь. Потом крик угас. А тот, чужой крик «банзай» нарастал, близясь. Скребет по сердцу, царапает: «ай... ай...»

Под ложечкой ноет, но и ладони начинают чесаться. Сжать бы сейчас рукоятки «максима» и чесануть веерной очередью по японской цепи. Самому! Не положено самому. На это есть станкачи, а в твоей роте ручные пулеметчики. Ты ротный командир, ты командуй. Каждому свое. Но рядовой солдат во мне, видимо, живет неистребимо.

А что было дальше? А дальше было: японцы достигли наших позиций, завязалась рукопашная, вторая рота дрогнула, отошла, комбат приказал мне ударить японцам во фланг, восстановить положение, я ударил, восстановил, в общем — японцы отступили, а батальон и вышедшие из укрытия танки преследовали противника, загнали его в болота.

И здесь, у кромки болот, пуля сгубила Егоршу Свиридова. У меня на глазах: он как будто оступился, стал заваливаться и упал навзничь. Я подбежал: белокурая голова в крови, в крови и лицо — пуля вошла в переносицу. Снайпер. Наповал. Убил, наверное, перед собственной смертью. Успел убить.

В других ротах тоже были убитые, и выросла братская могила. Фанерная пирамида с фамилиями захороненных, жестяная звезда, жиденький залп над могилой — и прощайте, нам надо спешить. А я не мог поспешать, я стоял в изголовье и думал о Егорше Свиридове: еще один из фронтовиков-западников сложил голову на Востоке. Егорша, славный хлопец, который так любил петь танго, подыгрывая себе на аккордеоне. А Филипп Головастиков так любил его слушать. Ни того ни другого уже нет в живых. Как листья с дерева, обрывает война людские жизни. Медленно, по одному, от боя к бою редеет моя рота. И все-таки она выживет, всех не убьешь.

У могилы я не заплакал. А когда доложили: есть трофейный аккордеон, кому передать, — в глазах защинало. Егору бы Свиридову передать, да где он, Егор? В китайскую землю зарыт. И я сказал:

— Отдайте кому-нибудь...

— Да никто в нашей роте не умеет добре играть!

— Отдайте во вторую роту, в третью. Куда-нибудь...

Старшина Колбаковский сказал:

— Товарищ лейтенант! Дозвольте мне в собственность взять. Моя «Поема» скончалась под колесами, так возмещу убыток...

— Возьмите, Кондрат Петрович. Только прошу: не надо пока на нем никому играть.

— Будет сполнено, товарищ лейтенант!

А глаза здорово щипало. Парадокс войны: мы стали суровее, но и чувствительнее. Пахнет горько, тревожно разрытой землей, полынью, чебрецом или чем-то иным. И я почти физически ощущаю, как во мне ожили, задвигались, забе́гали слова. В голове, в сердце, что ли? И я уже шепчу про себя:


Вот живешь — хорошо или плохо,

И вдруг гибельный чей-то конец...

Пусть от горя душа как оглохла,

Но ты чувствуешь: пахнет чебрец.


С недоумением, с испугом понял: опять сочинил стишки. Не отстает от меня, не отвязывается сочинительство. В такие-то минуты! А может, именно такие-то минуты и рождают поэзию? Какую поэзию? Рифмоплетство — и больше ничего! Что за наказание в конце-то концов! До сочинения ли стихов командиру стрелковой роты лейтенанту Глушкову? Но, похоже, лейтенант Глушков их вроде бы и не сочиняет, они вроде бы сами рождаются. А ну их к бисовой матери! Хотя вообще-то надо бы стишата не забыть. На всякий случай записать. Показать бы кому, посоветоваться. Кому же, как не Феде Трушину? Боязно. Засмеет... А Егорша Свиридов исполнял свое новое — и последнее, предсмертное танго без музыкального сопровождения. Как там было? «Подари мне забвенье, подари мне любовь...» И чем это хуже моих стишков? А я морщился... Ах, Егор, Егор, зачем ты погиб... Сочинить бы стихотворение про тебя, про Филиппа Головастикова...


А жизнь, конечно, продолжалась. Продолжалась война. Мы продолжали продвигаться на юг. В небе солнышко, но реки вздутые, и с ними беда: мосты взорваны или снесены, а там, где разрушены дамбы, поля залиты водой, туда и не суйся, засядешь: пехота — по шею, танки — по башню. Дышится тяжело: испарения, воздух волглый. Зеркальным блеском слепит разлившаяся вода: под ней, невидимые, рис и просо, а торчат там и сям головы подсолнухов и кукурузные початки, стебли тоже под водой. Все это — по обе стороны насыпи, она ведет прямо куда нам нужно, но вдруг обрывается провалом: дамба взорвана. Ситуация: пути назад нет, и вперед не можем двигаться. Выход один: ремонтировать дамбу, чтоб ей ни дна ни покрышки!

Опять выручают местные жители. Из сумерек появляются мужчины, женщины, старики, дети. Невероятный гвалт, восклицания: «Шанго! Хао!» Хорошо, что нас так встречают, плохо — что дамба взорвана. Китайцы растолковывают нам отчасти словами, но больше жестами: они помогут. Помогут? Вот это хао! Китайцы разбежались и вернулись из деревни с тачками, лопатами, корзинами на коромыслах, некоторые прихватили с собой арбузы, дыни, огурцы, помидоры и теперь совали всю эту вкуснятину нам. Сами нищие, полуголодные, а попробуй откажись. Ну, спасибо! Шанго! Хао! Пока командир саперной роты расставлял людей, мы расправились с арбузами и дынями.

Вместе с саперами и выделенными от стрелковых рот взводами китайцы принялись таскать камни, гравий и землю, гатить насыпь. Вытянувшись в цепочку, перебрасывали камни из рук в руки; гравий возили на тачках, землю носили в корзинах, подвешенных на веревках и коромыслах. И все бегом, бегом. Вздымая желтые брызги, в воду плюхались большие и малые камни. И кругом шутки, смех. Веселый труд, пусть пот заливает глаза, поясница ноет, колени дрожат. Э, как работается, когда знаешь ради чего!

Дамбу залатали, и машины осторожненько пошли по опасному месту. Нет, все в порядке, латка выдержала и дополнительные нагрузки: танки были облеплены китайцами, которых мы довезли до деревни. Признаться, я тревожился: как бы не раздавить кого в этаком столпотворении. Микола Симоненко, распрощавшись с пассажирами, сказал: