— И мама у него осталась в Красноярске, — говорит Трушин.
Комбат морщится, как от боли:
— Давайте, товарищи, дадим прощальный салют над могилой сержанта Черкасова.
И Трушин морщится:
— Как же подло убили — в спину...
Вскидываем вверх автоматы и пистолеты. Нестройный залп.
Кулагин говорит мне:
— А помните, товарищ лейтенант, как в Германии девятого мая, в День Победы, вы стреляли из своего пистолета?
— Помню, Толя...
— И как говорили: «Чтоб это был мой последний выстрел, чтоб не пришлось больше стрелять...» Помните?
— Помню, — повторяю глухо. — Но может быть, хоть эти наши выстрелы будут последними. Над могилами наших товарищей...
А Кулагин продолжает:
— А не забыли, товарищ лейтенант, как мы зашли в Германии на братское кладбище, выпили вина за погибших товарищей? Чтоб им спокойно спалось в немецкой земле...
— Горькое то было вино... Пусть и Черкасову, Свиридову, Головастикову, и всем, кто пал тут в августе, спокойно лежится в китайской земле! И пусть будет проклят тот, кто посмеет забыть о наших жертвах во имя свободы!
— Рассчитаемся с самураями, рассчитаемся со второй мировой, — говорит Трушин. — За мирный труд возьмемся! Мирная жизнь наступает!
— Дай бог, чтобы она была и взаправду мирная, — говорит Логачеев со вздохом.
Мирная жизнь, за которую погиб и Слава Черкасов, какой же все-таки ты будешь? В наших мечтах — прекрасной. А на самом деле? Мы нескончаемым путем шли к тебе. Каждая смерть приближала к миру, где будет царить жизнь. Да здравствует жизнь!
И вот мы, день за днем рвавшиеся вперед, вперед, прекратили свое неуклонное продвижение и вторые сутки никуда не спешим. Странно, невероятно, но мы прохлаждаемся! Будто судьба захотела нам дать возможность перевести дух, оглядеться и поразмыслить. Состояние непривычное, ненормальное: надо бы торопиться, не сбавлять темпа, а вместо этого — размеренность, покой. Приводим себя в порядок: сушимся, штопаем одежку, ваксим сапоги, подшиваем чистые подворотнички, меняем белье, бреемся, моемся и конечно же драим оружие — тут старшина Колбаковский беспощаден. Объявилась полевая почта, солдаты усердно пишут письма домой.
У меня ощущение: нас бросили в глубоком тылу. Впрочем, так оно и было: передовые отряды час от часу уходили дальше на юг, а мы — на месте, как пригвожденные. Правда, тыл — понятие относительное, вокруг бродят японские подразделения, еще не сдавшиеся в плен, и неизвестно, сдадутся ли вообще без принуждения. Лучше бы добровольно! Война как будто кончилась, а мир не наступил. И от этого, видимо, не ликование на душе, а тихая радость пополам с тихой печалью. И больше всего думается о цене Победы. Она измеряется по-разному. Взятыми городами. Или отданными жизнями. Но почему «или»? Победа измеряется взятыми городами, форсированными горами и реками и отданными жизнями. Такая вот диалектика.
На досуге я записал в свой блокнотик две мысли-вопроса: «Каким же я должен быть, чтобы оказаться достойным тех, кто погиб вместо меня?» и «Будут ли после войны чинодралы, рвачи, подхалимы?». Кто ответит на эти вопросы? На первый я отвечу. А на второй? Не знаю. Записал и романс-стихотворение Ивана Сергеевича Тургенева, кажется, оно называется «В дороге». Как там? «Утро туманное, утро седое...» Здорово! И тут во мне забилась в судорогах, рождаясь, строфа. Слова являлись и пропадали, я пытался чиркать на бумаге — они совершенно не поддавались, с рифмовкой не выклевывалось. Но внезапно в мозгу как отпечаталось четверостишие, готовенькое, целенькое:
Слепые мы были котята
И резвые были щенки.
В любовь мы поверили свято
Изменам чужим вопреки.
Даешь, лейтенают Глушков! Гладко и понятно. Хотя не совсем понятно. Что хочешь сказать? Что любви нет? Я этого не хотел сказать. А получилось. Сочинять-то надо думаючи. Но это первая строфа, мысль еще может развиться. Она, однако, не развивалась, я иссяк. Грыз карандаш, мусолил, рвал графитом бумагу. Ни черта не выходило! А не чьи-то чужие строки я вспомнил, выдал за свои?
За этим-то занятием меня застал Федя Трушин. Я покраснел, будто застукали за каким-то непотребством, проворно спрятал в планшет блокнот и карандаш. Трушин сказал:
— Здорово, ротный!
— Здорово, замполит!
— Чем занимаемся?
— Да так, ничем...
— Ничем?
— Кое-чем...
И внезапно возникло желание выложить Трушину о своем сочинительстве. Я сказал:
— Знаешь ли, Федя, я пишу... это, самое... стихи!
— Стихи? — Федор спросил спокойно, без удивления.
— Так точно...
— Прочти, если можно...
От робости впадая в отчаянную лихость, я выпалил:
— Отчего же нельзя? Можно! Слушай!
Отбарабанил свои строфы и умолк, ожидая чего угодно — пренебрежения, насмешки, ругани. Но Федор так же спокойно сказал:
— Стихи пишут в трех случаях. В период полового созревания, от нечего делать и по вдохновению. У тебя, видать, последнее...
— Видать, — растерянно подтвердил я.
— Что-то в твоих стихах есть, искорка поэтическая... Но смысла мало! Точнее, смысл наличествует, однако смутный, а то и неправильный... Ты не обижайся!
— Я не обижаюсь, я слушаю.
— Вот ты пишешь насчет любви, будто веришь в нее, как слепой щенок...
— У меня котята слепые, а щенки резвые...
— Пусть так! Значит, слепо веришь в любовь, хотя жизнь тебя другому учит. Так получается?
— Да вроде…
— А разве ты слепо любил Эрну? Слепо любишь друзей, природу?
— Нет, не слепо!
— Не о том пишешь, Петро! Путаные душевные переживания... А ты сочиняй о нашей победе, о павших товарищах, славь их!
«Это справедливо», — подумал я.
— Слушай, Петро. — Федя понизил голос. — Я тебе не говорил, ты не слышал... Условились? Никому не открывал своей тайны, тебе — первому... Я ведь тоже слагаю стихи, точнее, поэмы. О Родине, о Сталине...
— Прочти, Федор!
— Не проси, читать не буду... Это сугубо личное, для себя... Куда мне, доморощенному?
— Оба мы доморощенные, — сказал я и улыбнулся.
И Трушин улыбнулся, обнаружив мальчишечью щербинку. Мне почему-то хотелось поскорей закончить этот разговор. Было неловко вслух рассуждать о таком деле, как сочинение стихов. Есть более подходящие занятия на фронте, нежели слагание строф.
Стихи стихами, а нам предстояло два нелегких дела: распрощаться с танковой бригадой, которую по железной дороге перебрасывают аж в Порт-Артур, и двигаться на своих двоих назад, к Ванемяо, на охрану штаба Забайкальского фронта, — штаб совершил пятисоткилометровый прыжок туда из Тамцак-Булака. Дивизия наша уже была в районе Ванемяо, и батальону нужно было воссоединиться с ней, кровной. Распрощаться и двинуться!
Сперва мы проводили танкистов. Расставаться с ними было непросто. Как-никак вместе прошли Хинган, вместе прошли бои, и Витю Макухина я буду помнить так же, как помню Филиппа Головастикова, Егоршу Свиридова или Славу Черкасова. Как их всех не помнить, когда им вечная слава, героям! Многие пали. Макухин, слава богу, остался живым...
Полковник Карзанов устроил прощальный ужин для офицеров. Он, Батя, и наш комбат держали речи. Мы чокались, а сердце ныло, ныло, когда глядел на танкистов, непривычных без шлемов. Перецеловались и переобнимались всласть!
Утречком танки были погружены на платформы, и эшелон тронулся с железнодорожной станции. Мы помахали вслед ему руками и пилотками, а через час и сами выступили в дорогу. Вспомнилось: когда-то и наш батальон садился в эшелон, в Инстербурге было, в Восточной Пруссии. Ну, а пёхом топать нам не привыкать, на то мы и пехота. Шире шаг! «Эх, махорочка-махорка, подружились мы с тобой! Вдаль дозоры смотрят зорко! Мы готовы в бой, мы готовы в бой!» Эх! Лишь бы не «ох»!
Шагается без охоты и не без труда. То ль отвыкли от пешего хождения, то ль не с ноги идти вспять. Досадно, досадно: немного не дошли до Чанчуня, а теперь как бы пятимся. Обратно, на север. Стимул, как говорится, не тот. Но высшее командование знает, что к чему. И мы выполняем его приказ. Хотя куда с большим энтузиазмом мы выполняли бы приказ о движении на Чанчунь, Мукден, Порт-Артур! Да, прошли этим путем на юг, нынче идем назад, к северу. Надо... Эх, махорочка-махорка...
Топаешь и как будто узнаешь места, хотя, конечно, прошли мы несколько деньков назад не здесь. Но и тут сосенки, ивняк, можжевельник, эдельвейс, кровохлебка, солянка — жесткая, как саксаул, трава, деревенские и одинокие, на отшибе, фанзы и поля, поля, залитые водой. Проселок еще не просох, глина налипает на сапоги, как наросты. Ноги скользят, разъезжаются, грязь грубо, издевательски чавкает. На танках раскатывать вольготней, хотя синяки от общения с броней остаются добрые. Предпочтительней валяться на диване или сидеть в кресле. В мирной жизни когда-нибудь посидим и поваляемся на досуге. Мирная жизнь — она настанет не сегодня завтра. Но лучше бы сегодня, чем завтра.
Наверное, мы идем к ней. Во всяком случае, охрана штаба Забайкальского фронта — это не боевые действия передовых отрядов. Ну, будет гарнизонная служба, караульная. Что еще? Занятия по боевой и политической подготовке. Будут, хотя маловероятно, стычки с несдавшимися японцами, с хунхузами, которых в Китае пруд пруди. Смотры могут быть всякие. В Восточной Пруссии, после штурма Кенигсберга, смотрами увлекались: батальонные, полковые, дивизионные, медь оркестров позвучала. И собраниями, совещаниями, семинарами увлекались: солдатские, сержантские, офицерские, партийные, комсомольские, пропагандистов и агитаторов, редакторов боевых листков, позвучала медь речей. Потому время было, свободное от войны. Видимо, и теперь будет.
Солдатские колонны плетутся ровно бы через силу, нехотя. Мы даже не выдерживаем графика движения, хотя комбат подстегивает нас, ротных. Неинтересно, скучно уходить от решающих событий. Пусть там и постреливают, а значит, могут и убить ненароком, но там делается