Неизбежность — страница 8 из 86

Команда перекатами идет от головы полковой колонны, доходит до меня — я кричу: «Первая рота, становись!» Своим подчиненным кричат командиры взводов и отделений, затем команда катится дальше, в другие батальоны и роты, до хвоста колонны. В этот момент, когда командиры батальонов, рот, взводов, отделений дважды, а то и трижды подают одну и ту же команду, в подразделениях гвалт, как на персидском базаре. Но встали, построились, и гвалт исчез, будто вода в песке. Вода и песок! Ее здесь скудно, его — изобильно. Ее нам будет не хватать, его — сверх нормы...

Колонна вытягивается, колышется, ползет — все быстрей, входя в темп. Сумрак рвется, истаивает. Желтеет край неба. Луна и звезды гаснут. Сперва кажется: вечер. Но небо желтеет сильней, свет становится ярче, хотя само солнце еще скрыто грядой сопок на востоке. И вот уже вовсю светло, и я уже вижу, оборотившись: лица у моих солдатиков осунувшиеся, серые, землистые. Как и у меня, очевидно. Марш и бессонная ночь не красят.

Рассветная монгольская степь! Усталые и непреклонные шагают по ней сотни колонн, десятки тысяч людей. И я на миг представляю себе, как вся эта лавина, эта мощь перельется через маньчжурскую границу. Девятый вал!

Ноги топают по спекшейся, затвердевшей или же рассыпчатой песок-земле, и взбитая ими пыль, невидимая ночью, висит в воздухе, поскрипывает на зубах, пудрит лицо, руки, одежду. Больше всего меня беспокоит, что пыль покрывает оружие: от нее не укроешься, не попортила бы автоматы, винтовки, пулеметы. Без оружия мы никто. Песчаная пыль, вероятно, опасна и для танковых и автомобильных двигателей, и для пушек, и для минометов. А для наших легких песчаная пыль — что горный кислород, кисловодский либо крымский. Причем уточню: танки и автомашины вздымают пылищу еще похлестче, чем матушка-пехота. И обгоняет с буксованием, с воем и ревом эта чудо-техника, а матушка-пехота, она же царица полей, долго потом отчихивается, вдохнувши отработанных газов вперемешку с едучей пылищей.

Прошли мимо шахтного колодца со свежим срубом, у которого выставлена внушительная комендантская охрана, облизнулись: вода в колодце выкачана, наберется только четыре часа спустя, а была бы — все одно ни капли нам не выдали б. По маршруту водой нас будут заправлять из следующего колодца. Если не собьемся с маршрута, не примемся плутать в монгольской степи. Без ориентиров и, в сущности, без дорог — это не мудрено. Дрова наши кухни везут с собой, иначе не на чем сготовить еду: ни палочки, ни щепочки; да и воду кухни везут с собой, иначе и чаю не вскипятишь.


Был марш осенью сорок третьего, за Смоленском: сплошные дожди, тягучие, холодные, поля и леса мокли, озера и реки рябились от дождинок, как от осколков, все хлюпало, чавкало, пропитывалось влагой. А вода нам не нужна была, да и дровишек хватало. Вообще же озер, рек и прудов на Смоленщине, в Белоруссии, Литве, Польше ого-го сколько! И деревьев — мильоны: береза, осина, сосна, ель, дуб, ольха. И дороги там были, хоть и не столь шикарные, как в Восточной Пруссии.


Остановились на отдых, который включал в себя завтрак, сон и туалет — на все про все четыре часа. А там снова шагай. Какое ж это наслаждение — упасть наземь и не шевелиться. Но шевелиться пришлось: повара подвезли завтрак. Забренчали котелки, к полевой кухне подстраивалась очередь, среди передовиков — мой ординарец Драчев, жестикулирует, что-то объясняет не слушающим его поварам, в руке по котелку — трофейные, с крышечкой, вот когда эти крышечки пригодились; в отечественные, круглые и открытые, песок сыпал беспрепятственно, и солдаты прикрывали пшенную кашу пилоткой, газетой, полевой сумкой, а то и просто ладонью.

За пшенной кашей — чаепитие. Надувались почти досыта, кой-кто — из ветеранов, из многомудрых — пополнил и фляги. Я предпочел бы сперва испить чаю, а затем уж за пшенку — не лезла посуху, вынужден был отхлебнуть из фляги, промочить глотку. Ел, и наваливалась сонливость: в зевке хряскал челюстями, глаза слезились, слипались, я их тер, чтобы не задремать ненароком. Да и жара, набиравшая ярую, бесшабашную дурь, размаривала. А от ее дури и сам сдуреешь.

Не столь давно я дурел и от водки, и от молодости, и от сознания, что уцелел в четырехлетней войне, — теперь только от жары. Взрослеть начал? Пора бы. Двадцатичетырехлетний обалдуй, или, как говаривал старшина Колбаковский, ветродуй. Ветродуй не ветродуй, но пора мужать. Духовно, нравственно. В гражданке это потребно не меньше, чем в армии. А может, и больше. Потому что гражданская, мирная жизнь видится мне сложнее, запутаннее военной, фронтовой. Откуда взял? Ниоткуда, с потолка. Так мне кажется. И пожалуй, не столько мужай, сколько трезвей, обязательно научись трезво смотреть на жизнь. Этой-то трезвости взгляда тебе и не хватает. А не скучно будет жить? Не знаю. Мне и нынешнему не всегда весело. С октября тридцать девятого я в воинском строю. За эти пять с лишним лет окончил бы институт, не будь призыва в армию и войны. Стал бы инженером, и не самым плохим. Для образования, так сказать, для культурки годы упущены. Что читал, что слышал? Чем занимался? Войной. И любовь была уже после войны. К некой немке по имени Эрна...

Солдаты еще чаевничали, а я с санинструктором — вислоусым и вислоухим, добродушным и тщедушным, каким-то скособоченным дядькой, будто санитарная сумка перекосила его, перевесив в свою сторону, — обошел роту. Санинструктор и я осматривали натруженные солдатские ноги, неразувшихся заставляли разуться. Не утверждаю, что запашок был излишне приятен, однако прятать нос в батистовый платочек, обрызганный духами «Москва», у меня не было возможности. Потертостей, к счастью, не обнаружилось, исключая два случая, незначительных — с Нестеровым и Погосяном. Нестеров меня не удивил: юнец, службы по-настоящему не нюхал. Но Погосян! Вояка, фронтовик, а портянки замотал кое-как, небрежно. Тем более я уже ему выговаривал... Пожурив солдат, показал им, как правильно обматывать портянкой ступню. Геворк самолюбиво пыхтел, но кивал. Вадик Нестеров кивал еще благодарней. Лучше бы обращались с портянками как положено. Пустяк, а охромеешь — и выйдешь из строя. Наберется таких, и рота снизит боеспособность. Мы со скособоченным санинструктором переходили от бойца к бойцу, и те, которых миновали, тут же укладывались и заводили храпака. Я сказал санинструктору:

— Отдыхай, свободен.

Он потеребил ремешок сумки с красным крестом, произнес, смущаясь, приглушенно:

— Товарищ командир роты, дозвольте вас осмотреть.

— Что? — изумился я. — Зачем?

— Требовается, товарищ командир роты. На вшивость я вас николи не осматривал, а ножки дозвольте...

Мне стало смешно — и от этих «ножек» (сорок третий размер!), и оттого, что санинструктор решил проявить ко мне не то внимательность, не то требовательность. Ответил:

— По-уставному меня надлежит называть товарищ лейтенант, по воинскому званию, а не по должности... Ну, а в принцине ты прав. Осматривай! С условием: и я твои ножки осмотрю.

— Слушаюсь, товарищ лейтенант!

И оба — я смеясь, он улыбаясь — скинули обувку, обнажив для придирчивого осмотра свои нижние конечности. Они оказались у нас в порядке, нижние конечности.

Я еще не улегся, когда увидел: ко мне направляется Трушин. Обрадовался этому так, будто сто лет не общался с ним. Трушин подошел, содрал с роскошного чуба пилотку, выбил ее о колено, вновь водрузил.

— Законный ротный, примешь под свое крыло? Посплю в твоей роте.

— Милости просим, — сказал я и не успел ничего добавить, как спавший вроде бы мертвецким сном Миша Драчев вскочил, уступая место возле меня.

— А ты куда? — спросил Трушин.

— Найдем, товарищ гвардии старший лейтенант. Ординарцу завсегда почет и уважение, — осклабился Драчев.

— Ну, валяй, — сказал Трушин. —Раз тебе везде почет. Мне бы такую должность...

Закурили. Дымок лениво струился в горячем воздухе, во рту горчило. Курить предпочтительней по холодку! Да где ж его взять, тот холодок?

Трушин закинул левую руку под затылок, проговорил задумчиво:

— Кабы знал ты, Петро, кабы ведал: до чего ж не тянет на эту новую войну!

Я аж на локтях привстал: выдает замполит, ортодокс! Ну, со мной он подчас откровенничает, все ж таки давние друзья-приятели. Я сказал:

— И меня не тянет. Но воевать-то надо!

— Надо! — с нажимом сказал Трушин. — И бойцы это понимают, и все мы. Война неизбежна. Неизбежны и потери. О них-то и думаю...

«И я думал», — хотелось признаться, однако не признался.

— Ты, Петро, взвесь: прорывать долговременную оборону не пустой звук. Квантунская армия — противник не картонный. Поляжет кое-кто из нас. Историческая правда за нами, война эта справедлива, а жертвы наши никогда не приму за справедливость. Не смирюсь с ними! Конечно, смерть от жизни неотделима. Но должно быть естественно: пожил свое — ложись помирай. А когда насильно лишают жизни, да еще в молодом возрасте, где ж здесь справедливость? Но и заживаться... Был у меня дед, по отцу. До восьмидесяти доскрипел — полуглухой, полуслепой, из ума выжил, несет околесицу, под себя опорожняется... Что за жизнь? Но сердце, легкие, желудок — как у молодого, близкой смерти не предвидится. И живет так, себе и близким в тягость... Как-то, в минуту просветления, говорит своей бабке: «Анюта, заведи меня в сарай, тюкни поленом по затылку, тебя и себя освобожу» — и плачет. И она, понятно, заливается... Вывод: вовремя отдать концы — тоже надо уметь...

Я подивился повороту в мыслях Трушина и тоже не ударил в грязь лицом:

— Вообще проблема жизни и смерти, — вечного обновления исключительно интересна с философской точки зрения. Ведь живое существо, появляясь на свет, уже несет в себе зародыш грядущей смерти: рождается, чтобы умереть! Но вечно зелено древо жизни. Материя бессмертна. Как соотнести жизнь и смерть? Как оценить их взаимосвязь и взаимовлияние? А как ты оцениваешь, Федор?

— Но-марксистски...

— А конкретнее?

И тут вместо слов изо рта Трушина вылетел тихий, однако внятный храп. «Умаялся. Спи, марксист. Все мы марксисты», — сказал я мысленно Федору и свернулся калачиком. Уснул сразу и сразу увидел множество лиц, знакомых и незнакомых, одни из них не пропадали из поля зрения, другие заменялись новыми. И, не пробуждаясь, в беспокойном, неглубоком сне, я все пытался определить, кто же из них живой, кто мертвый.