но, сказать все можно, а ты пойди демонстрируй!»
Сколько удивительных предвидений похоронено в лекциях и речах, дневниках и письмах ученых всех стран и времен! Проходят десятилетия и века — историки находят эти брошенные наудачу зерна и, как правило, видят одну и ту же картину: не было подходящей почвы, чтобы случайный посев взошел. Они видят: поразительно верные догадки не могли еще отлиться в строгие формулы и подсказать нужные эксперименты. Они видят: науке еще нечего было делать с этими прозрениями.
Герцен в «Былом и думах» восхищался талантливым московским профессором физики Михаилом Павловым. Его восхищение стократно возросло бы, если б он мог оценить, что Павлов за сто лет до Резерфорда говорил о планетарном строении атома. Это ли не пророчество? Но совсем не случайно оно не оставило никакого следа в науке. В начале прошлого века оно не могло стать руководящей идеей для физиков — вот и вся причина забвения. Ни Павлов, ни его современники не знали об атомах решительно ничего достоверного, ничего не ведали о повадках излучения, не имели представления даже о законе сохранения энергии. Павлов ничего не мог ни сосчитать, ни измерить. Он так же бессилен был бы доказать свою правоту, как другие его опровергнуть.
А Лебедев? Он за тридцать лет до Резерфорда тоже пришел к мысли о планетарном атоме. Но снова — рано было, слишком рано еще было! И он доверил свое удивительное прозрение только личному дневнику: всю жизнь он считал и измерял, а Дут к расчетам и измерениям нельзя было даже подступиться. Переполненный идеями и замыслами, он недаром так хорошо помнил замечательно точные и сердитые слова Менделеева: «Пойди демонстрируй!»
Де Бройль высказал свою догадку не рано и не поздно, а на редкость вовремя. Хотя летел он к необитаемому острову, физика уже приготовила для такого полета навигационные карты. Он смог облечь свою мысль в предположительные формулы и смог подсказать экспериментаторам возможные измерения.
А что, собственно, надо было теоретически рассчитать и потом в лаборатории измерить? Это само собой вытекало из идеи двуликого электрона — частицы-волны. Как у создания корпускулярного, у него есть свой импульс в движении: произведение массы на скорость (вспомните киносъемки частиц в физических лабораториях). Как у создания волнового, если только догадка верна, у него должна быть своя длина волны и частота какого-то связанного с ним колебательного процесса (вспомните фотоны — световые кванты). Электрон — един в этих двух лицах. Так, стало быть, должна же существовать какая-то связь — точная количественная связь! — между обеими его ипостасями? Безусловно. Скажем, когда импульс электрона велик, длина его предполагаемой волны мала… Или что-нибудь в таком роде. Словом, мудреная или простенькая — какая-то связь тут должна быть!
Вот ее-то и надо было найти — ее надо было продемонстрировать сначала чисто математически, выкладками на бумаге, опыт здесь помочь еще не мог.
Де Бройль это сделал. В мирной тишине рабочего кабинета этот принц, недавно вернувшийся с военной службы, человек совсем не героической внешности, ничем не прославивший французскую армию и флот, одержал бескорыстную рыцарскую победу над невидимым и ускользающим противником — победу более нужную людям, чем все подвиги его предков на всех турнирах и полях сражений старой Европы.
На протяжении десяти лет Эйнштейн имел случай дважды восхититься ходом физического мышления двух своих младших современников. Это чувство вызвала в нем «музыкальность мысли» Бора, расчислившего в 1913 году электронные орбиты. И такое же чувство пробудила в нем простота, с какою де Бройль в 1923 году вычислил длину никому не известных электронных волн. (Вклад молодого француза в современную физику он назвал гениальным.)
Получилось так, что для обычных «лабораторных» электронов — не слишком быстрых и не слишком медленных — их волны должны по малости длины соревноваться с рентгеновскими. Вскоре в разных странах экспериментаторы взялись за опыты, которые прежде показались бы полной бессмыслицей, — за ловлю каких-то «волн материи».
Можно подумать: а зачем было их ловить? Разве для подтверждения странной волнообразность электрона мало было уже одного того, что она хорошо объясняла прерывистый ряд воровских орбит в атомах? Мало! Кто поручился бы, что у природы нет в запасе вместо непонятной двуликости электрона какой-нибудь другой — более правдоподобной — причины для квантовых скачков по лестнице разрешенных уровней энергии в атоме? Кто присягнул бы, что образ «частица-волна» не праздная выдумка теоретика, ловкая, удачная, но все же только выдумка?
Двуликость электрона надо было проверить прямыми опытами.
Электрон-частица… Это в проверке не нуждалось: он был открыт, как частица, как «атом электричества».
Электрон-волна… Это можно было установить, посмотрев в лаборатории, способен ли он на поступки, допустимые только для волн. Нагляднейший из таких поступков — огибание препятствий: та самая дифракция, которая в свое время помогла восторжествовать волновой теории света.
Как всегда, когда в естествознании происходят события громадной важности, об успехах мало кому понятных исследований время от времени громогласно сообщали в конце 20-х и начале 30-х годов даже ежедневные газеты. Дифракция электронов была обнаружена — они огибали препятствия с такой же бесспорностью, как световые лучи. Или рентгеновские. Они огибали атомы в кристаллических решетках с такой же наглядностью, с какою морские волны огибают мол.
Сегодня в любой книге по атомной физике, в которой рассказывается «все по порядку», можно увидеть рядом две фотографии: на одной — дифракционный рентгеновский снимок кристалла, на другой — дифракционный снимок того же кристалла в электронных «лучах». Они похожи почти как два отпечатка с одного негатива. Это удивительное сходство и сейчас производит большое впечатление. Тридцать лет назад оно производило впечатление ошеломляющее. И это легко понять.
Де Бройль вспоминает, что его диссертация была принята «сначала с удивлением, к которому, несомненно, примешивалась какая-то доля скептицизма». Да и вправду: легко Ли было согласиться с мыслью, что все вещество вокруг нас и в нас самих — словом, всюду в природе — состоит из частичек, у которых есть еще и второе лицо — какая-то волнообразность?! Физики еще не успели освоиться до конца с двойственностью света: уже Два десятилетия существовавшее в науке представление о квантах излучения — световых частицах — еще не оформилось в слове «фотон» (помните, оно появилось, это слово, лишь в 1926 году). А тут уже предлагалось принять за истину и двойственность вещества! Нет, пока эта истина оставалась кабинетной, выведенной на бумаге математическими значками, душевно легче было не принимать ее всерьез как физическую истину. Еще можно было позволить себе отшучиваться — мало ли какая фантастика может пригрезиться в математических видениях!
Абрам Федорович Иоффе рассказывал однажды, как в 1923 году он познакомился на 4-м Сольвеевском конгрессе физиков в Брюсселе с Полем Ланжевеном. Знакомство было окрашено и политическими и чисто научными страстями той поры. Ланжевен, выдающийся физик и общественный деятель, человек редкого благородства и смелых убеждений, презирал французских правителей во главе с Раймондом Пуанкаре — одним из организаторов недавних кровавых походов Антанты на молодую Республику Советов.
Физик из революционной России среди участников Сольвеевского конгресса! — это было радостное открытие для Ланжевена. Он просил Иоффе поверить, что ему, французу, стыдно за Францию Пуанкаре. Ланжевен был полон всяческого дружелюбия. Он равно откровенно говорил и о политике и о своих научных взглядах. Между прочим, он рассказал Иоффе, что один его ученик в Париже представил чрезвычайно интересную диссертацию. «Идеи диссертанта, конечно, вздорны, — сказал Ланжевен, — но развиты с таким изяществом и блеском, что я принял диссертацию к защите». Он назвал имя автора работы: Луи де Бройль.
Абрам Федорович Иоффе вспомнил эту историю в разговоре с двумя литераторами в феврале 1960 года. Такие вещи помнятся и через 37 лет! Полный величайшего уважения к Ланжевену академик Иоффе с улыбкой повторял его тогдашние слова. Улыбка означала: «Ланжевена нельзя винить в слепоте — он был ученым другого поколения, чем де Бройль».
Один из собеседников Иоффе, писатель Даниил Гранин, работал в то время над романом, где героями были физики. Он тотчас сказал: «Но замечательна широта Ланжевена — не согласившись с научными идеями ученика, он все-таки дал жизнь его диссертации!» А другой собеседник — автор этих строк — немедленно подумал, как интересно будет привести эту историю в рассказе о рождении современной механики микромира. Словом, каждый из нас со своей колокольни взглянул на рассказанный старым академиком интереснейший эпизод. «Вот она, эйнштейновская драма идей!» — подумал я.
Тут, в самом деле, все было полно значения.
Подумайте, советский физик на международном конгресс се был в начале 20-х годов своего рода диковиной, хотя одна из революционнейших эпох в познании природы неспроста совпала с самой революционной порой в истории человеческого социального мышления, и гость из молодой России должен был бы явиться почетным гостем не для одного Ланжевена, будущего коммуниста, а для всех людей науки. Полно значения было и ланжевеновское невольное чувство стыда за беды, принесенные стране революции реакцией Запада, Драматичен был и неосознанный конфликт в душе ученого — конфликт между смелостью его исторических взглядов и осторожностью взглядов научных. Будоражило мысль и скрытое несогласие учителя и ученика, преодоленное только нравственной широтой Ланжевена, о которой с восхищением сразу сказал Гранин. Впрочем, только ли нравственной? Может быть, Ланжевен благословил «изящную, но вздорную» диссертацию де Бройля, кроме всего прочего, потому, что втайне чувствовал возможную правоту ученика, хотя и не мог с нею примириться? (Известно, что Ланжевен сам послал дебройлевскую работу Эйнштейну. Значит, он сознавал ее серьезн