арагацких вершин. Поехали не вниз, а вверх — к старой алиханяновской станции.
Пока дорога была еще проходимой для автомашин, теоретики продолжали разговаривать так, будто заседание вовсе не кончилось. И, поверьте, ни одной их фразы не взялись бы набрать наборщики литературного издательства — так туго набита была эта дорожная беседа в горах интегралами, проекциями изоспина, лямбдами, матрицами и прочей ученой словесностью, включая уже знакомые нам неопределенности и пси-функции. Только когда с машин пересели в тракторный прицеп и «Челябинец» стал вытряхивать их души, а с мокрых капюшонов закапала на лица вода, они заговорили человеческим языком, перестав развлекаться работой. Но так как теоретики все равно должны о чем-нибудь спорить, они незаметно завязли в дискуссии: кому легче — им, беднягам, или писателям, счастливчикам?
И хотя разговор, повторяя чудовищный рельеф дороги, был весь в горбах и провалах, я услышал немало интересного. Скоро писателей надолго оставили в покое — заговорили только о своем. Нет, конечно, они не жаловались на трудности своей работы. Когда альпинист рассказывает, как тяжело достаются ему восхождения, не попадайтесь на удочку — не выражайте сочувствия, вы окажетесь в глупом положении. Вообще не выражайте сочувствия добровольцам творчества. А так как у творчества есть только добровольцы, не верьте их слезам: раньше или позже вы очутитесь в дураках.
И, слушая теоретиков, я испытывал чувство, что трясусь под дождем и ветром в обществе глубоко счастливых людей.
(Однако поймите, пожалуйста, правильно: ощущалась не та их счастливость, какая измеряется степенью житейского благоустройства, а другая, труднее определимая.
С житейским благоустройством, может быть, и не у каждого все было в порядке. Так, я знал, что у одного из них, человека на редкость привлекательного и достойного всяческой счастливости, неудачно сложилась жизнь в семье и ему надо было решаться на серьезные вещи. Наверное, поэтому он был тих и молчалив вдвойне против обычного. Но по «гамбургскому счету» всей жизни — по счету не быта, а бытия — и он был счастливцем.)
Понимаете, кроме всего прочего, что уравнивало их с любыми добровольцами творчества, они ощущали себя самыми передовыми альпинистами века. Они разговаривали с сознанием, что их лагерь раскинут на мировом перевале современной науки и что лучшие часы их работы — это вылазки к высотам еще не знаемого без всяких проводников! Они прямо говорили об этом, без пафоса и без самодовольства, но видно было, что неоспоримость такого положения вещей доставляла им глубокое, очевидно самое глубокое из возможных, счастливое самоудовлетворение.
А с другой стороны:
— Скверно, когда целый день надо только считать. Нового ничего нет, и только считаешь, считаешь… Вот это писателям незнакомо. Все на свете проклянешь!
Не помню точно, кто это сказал — Грибов или Окунь, но все понимающе заулыбались. Я тоже улыбнулся, как единственный представитель племени литераторов («это писателям незнакомо!»). А затем мне пришлось еще раз улыбнуться от имени всех пишущих, но уже не иронически, а только понимающе, когда Владимир Грибов с милой своей, немножко грустной усмешкой сказал примерно так:
— А бывают хорошие дни, когда в голове что-то есть, и здорово работаешь, и радуешься результатам. И тогда идешь куда-нибудь вечером — прекрасное самочувствие, отличное настроение. Втайне, может быть, и не очень уверен в сделанном, но сомнения откидываешь. А утром… Посмотришь, проверишь, — он махнул рукой, — оказывается не то, вздор! И тогда…
Его перебили. Снова все заулыбались. Игорь Дятлов — застенчиво, Иосиф Гольдман — тишайше, Лев Окунь — внимательно и чуть напряженно. Каждый — по характеру. Но все узнали свое, хорошо знакомое. И тут разговор, скачущий, как прицеп, стал на минуту совершенно писательским. Точно вели его не ученые — «мастера логического производства», а обыкновенные художники, актеры, поэты. — И вполне в духе этой нечаянной дискуссии Аркадий Бенедиктович Мигдал подвел ее итог ссылкой вовсе не на ученые авторитеты. Он сказал:
— В общем у теоретиков тоже так не бывает: «Пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста!» У нас тоже — как это дальше у Маяковского? — щелкнул он пальцами. — Ах, вот:
…оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Наверное, впервые прозвучали эти точные строки на высоте 3 тысяч метров, да еще в обстановке, совсем не располагавшей к поэзии, да еще ПО такому поводу, какой вряд ли мог пригрезиться молодому Маяковскому, когда писал он «Облако в штанах».
…Будем считать эти несколько страниц необязательного отступления площадкой роздыха на нашем пути. Во всяком случае, как видите, нет причин удивляться тому, что Макс Борн сперва именно почувствовал, какая правда природы прячется за пси-волнами Шредингера. Дело это обыкновенное.
Зато есть очень веские причины удивляться самой этой правде — так она неправдоподобна!
Борн рассказывает, что должно было пройти некоторое время, пока ему «удалось найти физические аргументы» в пользу осенившей его догадки. Для нас эти аргументы слишком громоздки. Снова надо плыть и барахтаться «глупой вобле» нашего воображения.
Частица движется в какой-то волновой упаковке… Конечно, это только образ. Но даже образ этот очень трудно зримо себе нарисовать.
Во-первых, после всего, что узнала физика об элементарных частицах, невозможно наглядно представить себе, что такое частица.
Нильс Бор, например, говорит, что это «нечетко определенное единичное в конечных пространственно-временных пределах». Может быть, действительно ничего нельзя сказать точнее. Но что делать нашему бедному воображению с этим бесплотным «единичным», которое и в самом деле «нечетко определено» в природе? А между тем они — элементарные частицы — физические реальности! У человечества и вправду не хватает нужных слов и представлений. Де Бройль увидел во фразе Бора склонность великого датчанина к светотени — к светотени в разрисовке физической картины материи. Вероятно, он просто хотел сказать, что Бор «наводит тень на ясный день», но старинным французским красноречием такие полемические грубости запрещены, и он сказал только, что Бор — «Рембрандт современной физики». Однако ясного дня без тени и у де Бройля не найти.
Нам, нефизикам, остается довольствоваться малосодержательными словами: «Частица — это частица, неужели не ясно?!» И удовлетворяться смутным видением, которое возникает при этом в нашем мозгу.
Во-вторых, после того как исчезла надежда, что пси-волны — это «волны материи», испарилась и другая надежда — как-то ощутить физическую плоть пакета из этих волн.
Они не несут с собою никакой энергии-массы. С их помощью невозможно было бы передать никакой сигнал, в отличие от волн электромагнитных или звуковых. Пси-кванты были бы чистейшим вымыслом. В фантастическом романе с ними нечего было бы делать даже самому бесшабашному автору. Он превратился бы просто в мистика, если бы захотел из самых лучших побуждений заставить какого-нибудь сверхгениального старичка с иностранной фамилией или широкоплечего гуманиста с квадратным подбородком мучиться над проектом пси-станции, передающей эти волны, или над конструкцией пси-антенны, принимающей их из глубин космоса. Их никто не может посылать ни из каких глубин — недра ли это атома или недра вселенной. Вот точно так же никто не смог бы играть в серсо орбитами планет. В балансе материи мира нематериальное с очевидностью не участвует.
Как же нам вообразить и без того нечто трудновообразимое — элементарную частицу, еще и запеленатую в волновой пакет из таких призраков? Нелегкая задача. Как говорят испанцы: «Вдвоем привидения не увидишь». Однако это все шутки. А если всерьез, то ведь именно нематериальность шредингеровских пси-волн бесконечно облегчает наше положение.
Не протестуйте — облегчает!
Это ведь значит, что судьба волнового пакета из этаких волн никак не может отразиться на материальной плоти электрона. Его массу, его — заряд не нужно спасать от растворения в пространстве — такой удел им не грозит. Что с того, что волновая упаковка частицы переживает по законам математики свою судьбу: то, расползается крайне медленно или, напротив, быстро, то вновь собирается в четкий тесный пакет, то перекрывается волновым пакетом другой частицы — словом, ведет себя по-разному, в зависимости от обстоятельств движения в микромире? Что бы ни происходило с волновой упаковкой движущихся частиц, они сами от этого никакого материального урона претерпеть не могут. (Бабочка в сачке остается бабочкой, раздулся ли сачок по ветру или, сморщившись, сник.)
В общем, нематериальность шредингеровских волн сразу избавляет элементарные частицы от беды, в которую они, казалось бы, попали оттого, что какие-то там пси-волны так прекрасно описывают механику их поведения. Но эта же нематериальность волновой упаковки частиц внушает неискушенному сознанию ужасное подозрение: уж не мистикой ли занимается эта непонятная квантовая механика микромира? То-то о ней столько разговоров идет вот уже тридцать с лишним лет! Видно, неспроста. Не правда ли, хочется даже воскликнуть: «Философы, где ваша бдительность?!»
(В «бдительности» догматиков за эти три десятилетия недостатка не ощущалось. Один профессор философии называл создателей квантовой механики даже «агентами империализма», которые путем неправильного истолкования пси-волн откровенно намеревались увести пролетариат от классовой борьбы с капиталистами. Клянусь, тут нет преувеличения. Точную цитату искать скучно. А сколько вздора наговорили философы, журналисты, публицисты на Западе! Один из них, француз В — ь, окрестил квантовую механику «обскурантистским учением» — чем-то вроде богословской теории. Другой сказал о ней с восторгом: «Это — Пикассо-физика!» Третий назвал ее вместе с теорией относительности «абракадаброй XX века». А сколько сами физики на философском досуге высказали о ней уродливых мнений! Но, подождите, давайте уловим сначала самое главное и необычное, что открылось перед физиками в природе, когда признание нематериальность шредингеровских пси-волн спасло частицы от гибельного расползания.)