Спустя час мы устроили второй привал. Девочки доели свои сушки и конфеты, и мы отправились домой. На обратном пути Аня нашла у самой дороги маленький белый. Ее радость был неописуемой.
– Подумаешь, – сказала подружка Катя, – твой белый надо под микроскопом рассматривать!
– А у тебя и такого нет! – огрызнулась моя дочь.
Грибов в лесу еще мало, и втроем едва наполнили две маленькие корзинки. Но девочки были довольны.
Цветаева. Как презирает она людей обычных, заурядных, погрязших в своих жалких житейских заботах и неспособных воспринимать мир поэтически! С каким сарказмом они пишет о «малых сих», о бесчисленных муравьях, копошащихся в необозримом человеческом муравейнике! И как много она о них пишет, явно смакуя свое презрение, то и дело переходящее в ненависть! Будто мещане ей здорово насолили. Будто и впрямь нет на земле худшей твари, чем обыватель.
Отчего тишайший немецкий бюргер и уютные провинциальные немецкие городки ей столь омерзительны? Ведь в этих же городишках предками этих же лавочников, аптекарей и парикмахеров воздвигались прекрасные и грандиозные готические соборы, а позже создавались шедевры ренессансной живописи! А иногда в них появлялись Лютеры, Мюнцеры и Гуттенберги! Ей ли это не знать?
«Крысолов» – типичный выплеск «широкой русской натуры», свысока глядящей на аккуратных, работящих и добросовестных немцев, которым недоступны парение и томление духа.
19.8
В юности моим Евангелием был «Мартин Иден» Джека Лондона. Мартин казался мне образцом настоящего человека, сквозь все препятствия неуклонно идущего к желанной цели и побеждающего свою судьбу. Восхищал меня и приятель Мартина – Бриссенден, человек благородной, возвышенной души и гениальный поэт. Его поэма «Эфемерида» волновала меня ужасно, хотя, естественно, я не мог ее прочесть. Величавые строки этого несуществующего шедевра звучали у меня в ушах. «Я должен создать нечто подобное, – говорил я себе, – я должен разбиться в лепешку, съесть двадцать пудов соли и вылезти из кожи вон, но написать столь же прекрасное произведение».
С той поры прошло уже лет тридцать. Создал ли я свою «Эфемериду»?
20.8
С какой-то странной нежностью, с необъяснимым волнением я вспоминаю ленинградские коммунальные квартиры 30-х годов. Вспоминаю их бесконечные коридоры, их таинственные темные закоулки, их обшарпанные обои, их прихожие с висящими по стенам велосипедами и жестяными тазами, их огромные кухни с шипящими примусами и чадящими керосинками, их старую мебель начала века и громоздкие люстры с зелеными абажурами, их особые, вкусные запахи давно обжитых жилищ.
Отчего добрые, кроткие, словом, хорошие люди так редко преуспевают в творчестве? После них остаются лишь смутные воспоминания об их добродетелях. Не оттого ли это происходит, что творчество чуть-чуть безнравственно и всегда жестоко? Оно всегда претензия и всегда борьба. Быть кротким в искусстве невозможно. Здесь кротость – синоним безликости, заурядности.
21.8
Традиции – чушь. Истинное искусство – всегда взрыв, извержение вулкана. А после эпигоны ползают по застывшей лаве и собирают камни, вышвырнутые из земного чрева.
Страх быть непонятым – вот зло, которое губит талантливых, но слабых духом литераторов.
Купил красивую алую розу и отправился на Никольское кладбище. Среди могил кое-где бродили люди, но рядом с ее часовенкой никого не было. На ступеньке у заложенного камнем входа стояла стеклянная баночка с двумя засохшими гвоздиками и остатками воды на донышке. Выбросил гвоздики и поставил на их место свою розу. Спросил про себя: «Нравится тебе, Настя, эта роза? Она вроде бы недурна». Постоял, поглядел на часовню. На боковых ее фасадах под крышей были два забранных железной решеткой окна. Почему-то мне никогда не приходило в голову в них заглянуть.
Взобрался на соседний памятник и приблизил голову к решетке. Внутри было пусто. Мой взгляд скользил по потолку, по серым стенам, по каменным плитам пола… Тут я вздрогнул. В полу зияло квадратное отверстие.
В двадцатых-тридцатых годах многие старые могилы на ленинградских кладбищах были кем-то вскрыты – видимо, искали золото. Неужели и эту могилу постигла та же участь? Неужели и в ее костях рылись пальцы какой-то человекоподобной твари? Неужели и ее прах был осквернен?
Спрыгнув на землю, я тихо побрел прочь. Потом обернулся. Моя роза краснела у подножия часовни, как пятно свежей крови.
22.8
В «Ленинградской правде» в статье о новых поэтических книгах похвалили и мою.
Курю трубку и любуюсь красными гроздьями рябины, растущей во дворе под окном нашей кухни.
Пришла женщина. «Грешно вам жаловаться и тосковать, – сказала она. – У вас такие необычные стихи, но вас печатают, вас хвалят в газетах, вами восхищаются друзья и поклонники. И, что бы ни случилось, вы не уйдете из мира бесследно, даже если вы этого очень возжелаете. А после смерти я обещаю вам подлинный успех. Если воскреснете – убедитесь, что я была права».
24.8
В подвале у нашего парадного живет черный кот. Он не голодает, его кормят все женщины из нашего двора, и дети тоже. Частенько я вижу его сидящим на асфальте или в траве под деревьями.
Он не навязчив, он ни у кого не просит, он держится скромно, но с достоинством. Что поделаешь, такая уж ему досталась судьба – быть бездомным дворовым котом. Из окон на него смотрят домашние, хорошо устроенные, упитанные, балованные коты, которым повезло в жизни куда больше, но он им не завидует. Ему не дано спать на коврах и на креслах и есть из фарфоровых тарелок, никто не гладит его ежеминутно, никто не расчесывает ему шерсть, но зато он свободен. Он свободен и одинок, и это его вполне устраивает.
Когда мы с ним встречаемся, он глядит на меня спокойным взглядом желтовато-зеленых глаз. Мне кажется, что я ему нравлюсь, что он меня понимает.
У пивного ларька стоит парень с грубым, злым лицом. Рядом с ним мальчик лет трех. К парню подходит его приятель с такой же топорной и недоброй физиономией. Они начинают беседу изощренно и как-то особенно дерзко матерясь.
– Он у меня уже все умеет, – говорит первый парень, показывая на мальчика. – А ну-ка, Толя, скажи!
Мальчик громко и отчетливо матерится.
– Во дает! – восхищается второй парень. – Он у тебя вундеркинд!
Печально, что кончается лето. Во всем затаилась уже осенняя грусть – в облаках, в траве, в деревьях, даже в трамваях – их стекла поблескивают как-то невесело.
25.8
Перечитал «Чистый понедельник». Бунин считал этот рассказ своим лучшим творением. Он написал его за одну ночь 12 мая 1944 года. Тогда ему было уже 74 года.
С годами Бунин писал все лучше и лучше. Запаса его творческих сил хватило бы на десять крупных писателей.
27.8
В конце лета и в начале осени не слишком щедрая северная природа дарит нам особое, единственное в своем роде удовольствие – грибы. Я собираю их сызмальства, и все не надоедает. Это страсть на всю жизнь.
Сегодня набрал большую корзину, с верхом, горкой. Даже в карманы напихал грибов – так много их было в лесу. Всё сыроежки и моховики. Изредка попадались подберезовики и красные. Белых нашел всего три штуки.
Грибы приятно не только собирать, но и чистить. Снова любуешься каждым и вспоминаешь, где его приметил.
Как разнообразна окраска сыроежек! Коричневые, серые, фиолетовые, розовые, малиновые, лимонно-желтые, зеленые, голубые, белые! Зачем сыроежкам эта красота? Другие грибы, например белые, рыжики, подосиновики, маскируются под цвет опавших листьев, а эти стоят всем напоказ, издалека заметные и человеку, и зверю.
28.8
Сон. Каким-то образом занесло меня в восточный Берлин, и пора мне возвращаться домой. Брожу по улицам, ищу вокзал. Обращаюсь к встречному прохожему. Он меня не понимает.
– Zum Bahnhоf, – говорю я, вспомнив, как «вокзал» по-немецки.
– На метро, – отвечает вдруг немец по-русски.
И тут я вспоминаю, что в Берлине живет Саша Морев. Он вовсе не умер, не наложил на себя руки, а переселился в Берлин. Быстро нахожу его дом где-то на окраине. Дверь квартиры раскрыта настежь. Вхожу. На диване, поджав под себя ноги по-турецки, сидит Саша и пьет водку из «маленькой», пьет особым, невиданным мною доселе способом. На горлышко бутылки надета резиновая младенческая соска, и Саша сосет ее, как грудной младенец.
– Это чтобы растянуть удовольствие, – говорит он и предлагает мне тоже пососать. Я вежливо отказываюсь.
– Ну как ты тут, в Берлине? – спрашиваю я.
– Неплохо, как видишь, – отвечает Саша.
– А все решили, что ты умер, – говорю я, – ни слуху от тебя, ни духу.
30.8
Отпуск кончился. Возвращаюсь на службу.
Крылов служил, Лермонтов служил, Тютчев, Фет, Анненский, Сологуб тоже служили. А. К. Толстой писал: «У меня такое отвращение к службе, какова бы она ни была, что даже если бы я хотел фокусом заставить себя подчиниться этому, я бы никогда не дошел до хороших результатов».
Существует мнение, что служба полезна поэту, что она делает его жизнь более разнообразной, многомерной, объемной, что пребывание в двух плоскостях, в двух слоях бытия обогащает душу мечтателя и не позволяет ей истончиться до прозрачности, до распада.
31.8
Хлебникова ценю как провидца, пророка, благороднейшего рыцаря поэзии, сражавшегося за подлинность против видимости. Но читать его не люблю.
Хлебниковские тексты хаотичны, отрывочны и лохматы. В этом словесном потоке там и сям виднеются прекрасные куски, но вылавливать их становится скучно уже на двадцатой-тридцатой странице. (Не слишком ли я люблю завершенность, отточенность, сделанность в искусстве? Не чрезмерен ли мой эстетизм?)
2.9
Лучше всех из русских прозаиков прошлого века писал Гоголь. Его проза густа, вкусна и пахуча. Он отлично чувствует фактуру и смысловые оттенки слов. Он виртуоз интонационной игры. Его ирония безукоризненна, и вкус нигде ему не изменяет.