Неизданная проза Геннадия Алексеева — страница 26 из 85

В столовую входит горбатая старуха с большими выцветшими глазами навыкате. В руках у нее посох – длинная палка, корявая и сучковатая. Старуха полубезумна от дряхлости, и все разговаривает с ней, как с ребенком: «Бабушка, вам ложку? Вот вам тарелка, бабушка!»


Последняя, посмертная книга Леонида Мартынова. «Золотой запас». Гладко, благостно, бестревожно. Никаких трещин в старческом усталом сердце. Неужто «Золотой запас» так ловко отредактирован?


23.12

О, Кватроченто, приют моей бездомной души! О, мои мудрые наставники – Гоццоли, делла Франческа, Мантенья, Бальдовинетти, Беллини, Кривелли, Гирландайо! О, неземной, божественный Боттичелли! Стою в тени ваших аркад, скитаюсь по вашим каменистым дорогам, отдыхаю у прохладных ручьев в ваших долинах. Населяющие вашу страну мужчины, женщины, дети и величавые старцы снятся мне по ночам и грезятся наяву. О, Кватроченто, неувядающий благоуханный цветок минувшего!


Временами накатывает теплая волна воспоминаний – что-то из детства, отрочества, юности, а может быть, из первой моей жизни, а может быть, и вовсе из никогда не бывшего.

Аллеи каких-то неведомых парков, большие комнаты со старинными картинами на стенах, луга, усыпанные полевыми цветами, и загадочная, не очень широкая, тихая река с темной, почти черной водой и высокими зелеными берегами. И кто-то плывет по реке в длинной белой лодке. Быть может, это Харон? Быть может, это воспоминание о моей первой смерти?

И еще одна волна накрывает меня порой с головою – это чувство постыдного бессилия, ощущение невозможности совершить нечто важное, великое, ради чего я и пришел в этот мир. И странно – откуда мне известно о своем особом предназначении?


Опять Цветаева. Цветаевский эклектизм: нельзя любить одновременно Маяковского и Мандельштама – они полярны. Впрочем, ее поэзия между этими полюсами и пребывает.


Я не живу в мире, я нахожусь рядом с ним.


Интеллигентная милая женщина сказала мне: «У вас оригинальные, умные, изящные стихи, я с удовольствием прочитала ваш сборник. Но, знаете, такую поэзию способны понять немногие. Вы пишете для будущего. Вас признают лет через 60, не раньше».


С годами чтение прозы все более утомляет меня. Проза становится анахронизмом. Она порождена медлительными, ленивыми веками и предназначена для праздных людей.

Экономия средств – почти обязательное условие успеха для всех видов искусств, кроме прозы. Здесь чем сложнее, чем обширнее, чем витиеватее – тем лучше.


Жорж де Латур и Караваджо не реалисты. Их творения метафизичны, они над реальностью. Массовое сознание порождает эстетику полуискусства. Полумузыканты изо всех сил дуют в саксофоны, полупевцы, извиваясь в судорогах, хрипят в микрофоны, полупоэты выпевают свои полустихи под рокот гитарных струн. Но каков успех! Музыканту, певцу и поэту он и не снился.


У меня есть любимый пивной ларек. Он стоит в красивом месте – на набережной канала Грибоедова у Никольского моста.

Ценители пива ставят свои кружки на гранитные тумбы ограды и долго смакуют благородный напиток, закусывая его вяленой рыбой, которой всегда набиты их карманы.

Мне нравится наблюдать за пьющими и слушать их разговоры.

Степенные пенсионеры вспоминают прошлое и рассуждают о международной политике.

Бойкие работяги в промасленных ватниках смачно матерятся и подтрунивают над пенсионерами.

Офицеры в форме строго молчат и, выпив пиво, быстро уходят.

Одичавшие, спившиеся старухи тоже матерятся и переругиваются с пенсионерами и работягами.

Хорошо одетые люди средних лет и неопределенной классовой принадлежности подшучивают над старухами, рассказывают анекдоты и поглядывают на всех свысока.

Поджарые бородатые студенты разглагольствуют о чем-то мудреном и не обращают никакого внимания на окружающих.

Иногда у ларька возникает инцидент: кого-то толкают, оттаскивают в сторону. Доходит дело и до драки. Но все это как бы не всерьез, для развлечения. Пиво делает людей миролюбивыми.

Интересно, как я сам выгляжу у пивного ларька?


24.12

1962 год. Декабрь. Еду в Подпорожье читать лекцию об архитектуре. В вагоне холодно (−5º). За окном еще холоднее (−25º). Сижу в пальто и шапке и нервничаю. Это будет первая в моей жизни публичная лекция, самая первая. Не забыть бы чего! Не сбиться бы! Не потерять бы нить мысли! Не стушеваться бы перед большой аудиторией!

Приезжаю, выхожу из вагона. Температура воздуха уже −32 градуса. Весь поселок погружен в густой морозный туман, который подымается от плотины электростанции.

Иду в райком. Там меня радостно приветствуют, но выражают опасение, что по случаю сильного мороза на лекции будет немного народу. «Все равно надо читать, – говорят, – раз приехали, надо читать».

К началу моего выступления в зале сидел только один старичок в большой заячьей шапке с ушами врастопырку. После пришли две девочки среднего школьного возраста в теплых пуховых платках. Последним появился мальчик лет десяти в огромных, явно отцовских валенках.

Сначала я слегка запинался, но потом разговорился, и речь моя потекла плавно и красиво. Говорил я часа полтора, но совсем не утомился и мог бы говорить еще столько же.

Когда я закончил, в зале находился только мальчик в отцовских валенках. Он глядел на меня широко открытыми голубыми глазами. В глазах сиял восторг.

В тот же вечер я уехал домой. Был канун Нового года, и на станции скопилось несметное количество пассажиров, возжелавших провести праздник в Ленинграде. «Откуда их столько? – удивился я. – И как жаль, что они не ходят на лекции!»

Поезд брали штурмом. «Будто война! – думал я, изо всех сил пихаясь локтями. – Будто эвакуация!»


1942 год. Июль. Эвакуация. Красноводск. С трудом перебравшись через Каспийское море, мы с мамой живем на улице под открытым небом. Так же, как мы, на улицах, живут тысячи эвакуированных, поджидая своего поезда, чтобы двинуться дальше, в глубь Средней Азии. Температура в полдень +43 градуса. Воды не хватает. За ней приходится стоять у колонки по несколько часов.

Город голый, деревьев почти нет. Песок, асфальт, низкие глинобитные домики и нависающие над ними угрюмые красные скалы.

Каждый день от жары умирают грудные дети. Немцы, захватив Нальчик, подходят к Грозному.

В стихах Павла Васильева какая-то мрачная татаро-монгольская жестокость. В человеке ценил он только силу и беспощадность.

Лучше всего удавались ему кровавые сцены всяческих расправ. Был он этаким стихийным русским ницшеанцем. Ему бы – разбойником на широкий тракт, а он, бедняга, в сочинители подался.

Суриков создавал добротные иллюстрации к российской истории Ключевского и Карамзина. Сейчас они выглядят как кадры современных исторических кинофильмов. Все здесь «на уровне» – и антураж, и типаж, и реквизит, и композиция, и колорит. А Нестеров был русским прерафаэлитом. За это его Стасов терпеть не мог.

Лучшие в мире запахи – запах ландышей, запах лесной земляники, запах свежего сена, запах первых грибов и запах женских подмышек.

Филимоныч исчез в июле, в разгаре лета. Утром он не явился к завтраку.

Мама искала его у соседей, потом в овраге, потом у озера, потом в лесу за дорогой, потом… «Филька! Филечка! Филюша! Филимоша!» – звала она. Но кот не возвращался весь день, и весь следующий день, и всю неделю. Он вообще больше не вернулся.

«Ушел! – плакала мама. – Как он мог? Тринадцать лет мы кормили его, ласкали, расчесывали ему шерсть! А он, неблагодарный, бросил нас! Неужели ему было плохо с нами?»

Мы обшарили все углы, все укромные места на участке. Мы обошли все соседние дачи. «Хоть бы мертвого его найти!» – всхлипывала мама.

Соседи высказали предположение, что Филимоныч ушел помирать – кошки, предчувствуя свою смерть, всегда уходят из дому.

«Да, конечно, – сказала мама, – он не хотел огорчать нас своей смертью и ушел. Но как тоскливо было ему умирать в одиночестве!»

Этот красивый, пушистый, черный с белыми пятнами кот был членом нашей семьи. Однажды мой приятель принес его нам за пазухой (его жена не любит кошек и говорит, что от них болеют дети). Тогда это было крохотное существо с наивными фиолетовыми глазами, коротким острым хвостиком и очень цепкими коготками. По странному совпадению, с его появлением я резко изменил стиль своих стихов и обрел наконец свою форму (теперь я склонен усматривать в этом нечто мистическое).

К старости Филька совсем очеловечился и понимал много из того, что ему говорили. Иногда мы с ним ссорились, но это не мешало нашей дружбе. Его имя упоминается в нескольких моих стихотворениях, и я благодарен ему за то, что он жил на свете.


25.12

Большая честь – стать свидетелем конца света. Неужели он и впрямь неминуем? Неужели он и впрямь уже близок?


1945 год. Июль. Возвращение из Средней Азии в Россию.

Поезд идет на северо-запад вдоль Сыр-Дарьи. Бесконечные, заросшие камышом речные протоки с мутно-желтой водой. На каждой станции торгуют рыбой.

Ночь. Просыпаюсь оттого, что поезд стоит. Лежу и смотрю на светлые блики, проползающие по потолку. Снаружи доносятся голоса станционных рабочих, осматривающих колеса вагонов, слышно постукивание их молотков. Засыпаю и снова просыпаюсь. Поезд уже движется. Вагон покачивается, колеса стучат на стыках рельс. В Россию! В Россию! Четыре года я не видел леса, не видел берез и елок, не видел зеленых полей с ромашками!

Поезд подходит к Аральскому морю.

«Четыре… четыре… четыре… четыре, – выстукивают колеса, – четыре… года… не собирал грибов… не катался… не катался… не катался на лыжах».

Поезд торопится. Поезд несется на всех парах. «В Рос-с-си-и-и-и-ю!» – радостно кричит паровоз.


26.12

Была у меня поклонница. Жила в Москве. Училась в аспирантуре. Все писала и писала мне письма.

Однажды утром она возникла на пороге нашей квартиры. В одной руке у нее была маленькая, элегантная сумочка, в другой – огромный торт в красивой коробке, перевязанной голубой лентой.