Воспоминание восьмилетней давности.
Дрожащая, сморщенная, коричневая старческая рука перебирает листы моей рукописи.
– Прочел с интересом… вы умеете… кхе-кхе, у вас есть чувство формы… и юмор ваш изящен… Альтенберг… был такой в начале века… австриец… похоже… Я не против… кхе-кхе… даже с удовольствием… но редколлегия…
– А вам не трудно было бы… я был бы очень благодарен… рецензию на рукопись моей книги… уже четыре года в издательстве…
Пустой, белесый взгляд выцветших, старческих глаз. Жевание тонких, бесплотных, серых старческих губ. Пауза.
– Конечно, я мог бы… кхе-кхе… даже с радостью… но в глазах литературной общественности я всегда был… сторонником русских традиций… кхе-кхе… русского классического стиха… будет странно – все будут удивлены… мне бы не хотелось… кхе-кхе.
Легкое постукивание дрожащих старческих пальцев о стекло, покрывающее стол (под стеклом фотографии великих поэтов).
Его уже нет. Умер.
«– Разве был Нарцисс прекрасен? – спросил ручей.
– Кто может знать это лучше тебя? – отвечали Ореады. – Он проходил мимо нас, к тебе же стремился, и лежал на твоих берегах, и смотрел на тебя, и в зеркале твоих вод видел зеркало своей красоты.
И ручей отвечал:
– Нарцисс любим был мною за то, что он лежал на моих берегах, и смотрел на меня, и зеркало его очей было всегда зеркалом моей красоты».
Медленно, торжественно, неумолимо наполнялась моя жизнь горьким хинином унижения. И вот она наполнилась прямо до краев. И вот уже нет жизни, вместо нее – унижение. И коль скоро я его терплю, я его достоин.
Безумия в мире многовато. А разума не хватает. Но разум все же одолевает безумие. Пока еще одолевает.
Читаю стихи поэтам.
Поэты никому не известные, но усердно пишущие.
Всплеск восторга, для меня внезапного.
– Это окно! Это окно в будущее! Мы все здесь, а ты уже там, далеко!
Пожатия рук, объятия, даже поцелуи (поэты не совсем трезвы). Кто-то говорит о мудрости вселенской, о Декарте и Спинозе. «Это наше, русское!» – кричит кто-то.
Голова сфинкса Хатшенсут. Глаза огромные, как у лемура, но продолговатые и доходящие до висков.
Голова так прекрасна, что смотреть невыносимо. И что-то есть в нем, да, да – что-то есть в нем Настино! Не зря ведь я когда-то любил Хатшенсут почти так же, как люблю теперь Настю.
Наверное, душа Хатшенсут стала Настиной душой. Наверное, это всё одна женщина – разные ее обличья.
Сон.
Я жучок. Черный с белым пятнышком на спине. С длинными коленчатыми усиками. Сижу в спичечном коробке. Долго сижу. Почти всю жизнь. Сначала скребся, пытался выбраться на волю. После устал, привык, смирился. Иногда коробок приоткрывают и рассматривают меня с интересом. «Счастливый жучок! – говорят. – И очень смирный!»
Прижмись щекой к моей бороде, о, возлюбленная моя Пенелопа.
Прижмись своей нежной белой щекой. К моей рыжей, жесткой, лохматой бороде, о неверная моя Пенелопа! Отойди от меня, о подлая Пенелопа! Отойди прочь!
Когда долго не перечитываю свои стихи, впадаю в уныние. Перечитаю – и душа возвеселится.
Да, да, я сделал все, на что был способен! И даже то, на что способен не был, но что мне хотелось сделать!
Для чего поэт читает поэта? Не для того, чтобы восхититься талантом соперника (все поэты – соперники). Поэта интересует способ, которым пользуется соперник (даже если последний жил четыре века тому назад). Ибо стоющий поэт не сможет пользоваться чужим известным способом, он должен иметь свой собственный, он должен его создать, изобрести.
Читая Пушкина, я отдаю должное его таланту, тонкости его искусства. Но его способ меня не привлекает, ибо он рожден иной, отдаленной эпохой, ибо это не мой, а его, пушкинский способ.
(О, как часто эпигоны превосходят виртуозностью самобытных мастеров!)
Каждое утро одно и то же. «Зачем проснулся-то, зачем? Опять одеваться, мыться, причесываться, завтракать…»
Жить мне уже лень.
– Вы могли бы принять участие в казни?
– В качестве кого?
– В качестве палача.
– Нет, нет!
– А в качестве казнимого?
– Надо подумать.
Мимо окна проносятся разнообразные движущиеся механизмы: автобус, такси с шашечками на боку, зеленый грузовик с кузовом, синий троллейбус с длинными усами на спине, ярко-красный мотоцикл с коляской (шлем на голове мотоциклиста тоже ярко-красный), белая «скорая помощь», автокран неопределенного цвета, нежно-голубой грузовик-цистерна, огромный, почти черный тягач с прицепом на гигантских колесах, «Жигули» частных автовладельцев всех цветов, элегантный, длинный желтый заграничный автобус с увеличенными стеклами и красивыми белыми надписями на борту… Так бы сидеть весь день у окна и наблюдать.
А это что такое? Медленное и непонятное!
Спереди, там, где обычно располагаются мотор и кабина шофера, – живое существо коричневого цвета о четырех ногах, с длинными черными волосами на шее и на хвосте! А сзади – странной формы открытый кузов, в котором сидит человек в каком-то нелепом грязном балахоне. В его руках две веревки – они тянутся к голове четвероногого существа. Да это же телега! Телега, запряженная лошадью! И возница! В руках его вожжи! Оказывается, лошади и телеги еще существуют! Как это славно!
В музее Шаляпина дали на время (полюбоваться) неизвестную мне ранее Настину фотографию.
Она стоит во весь рост в своем «парадном» облачении – в таком виде она всегда и являлась перед публикой. Длинное белое, с бледными цветами, платье. Пышный, распахнутый у ног шлейф. Длинные разрезные рукава, до локтя открывающие руки. Лиф украшен жемчугом и, видимо, самоцветами. Не очень глубокое, сдержанное декольте. Шелковый темный (во всяком случае, не белый) пояс. Такого же цвета пышный газовый шарф, переброшенный через левое плечо. На груди сложной формы жемчужное ожерелье. На шее широкая черная (кажется, черная) бархатка с украшением из какого-то металла – не то из золота, не то из серебра. На пальцах перстни (их трудно сосчитать). Обеими руками она держит свернутые в трубочку ноты. На правой руке висит нитка крупного жемчуга, к ней снизу привязан большой веер из страусовых перьев (он полулежит на шлейфе платья, полуутопает в нем. Голова склонена к правому плечу и слегка откинута назад… На губах улыбка – виден ряд ровных, белых зубов (это и есть знаменитая «вяльцевская улыбка»). Настина фигура снята снизу и поэтому выглядит высокой. Фон у фотографии условный и очень темный, а Настя такая светлая, жемчужно-снежная, полупрозрачная.
Грядет мистическая встреча. Скоро я увижу Анастасию Вяльцеву живую (внучатую племянницу).
Жилище греха, вертеп сатанинский, пиратский Вавилон – Порт-Ройял погружается в морскую пучину. Воистину – наказание свыше.
Охтинский мост. В его силуэте, в его мощных, горбатых железных фермах есть нечто демоническое. Гигантское двугорбое животное – некий ящер – легло поперек реки.
Сампсониевский собор ночью с правого берега Невы. Призрак светящийся. Кресты мерцают на синем бархате низких туч.
С утра дул сильный, но теплый западный ветер – ветер с Гольфстрима. Деревья качались, дребезжало железо на крышах. Вода на Неве поднялась метра на полтора – ее поверхность почти сровнялась с берегами. Прохожие шли наклонясь, придерживая шапки и шляпы… К вечеру ветер стих. Опасность миновала.
Сон.
Проснулся. Рядом лежит Настя. В своем роскошном платье с веером у ног. С трубочкой нот в руках (как на фотографии). Лежит и улыбается. Лежит неподвижно. И улыбается неподвижно. И смотрит в потолок тоже неподвижно. На щеках нежный румянец, но он какой-то ненастоящий, как у куклы. Прикоснулся пальцем к ее руке – она холодная и твердая, как камень. «Мертва! – думаю я – Как жаль, что она мертва!»
Четыре дряхлые старухи за одним столом. Одна из них, на вид самая ветхая, говорит монотонным, безжизненным голосом робота, растягивая слова, как резину (робот не совсем исправен).
– Ко-о-гда мне бы-ыло ле-ет три-и-надцать, е-е-еще до рево-олю-юции, спра-а-ви-или мне но-овое па-а-альто с е-е-е-енотовым во-оротни-иком. И во-от, по-омню…
В кафе-мороженом две девочки (им лет по десять) с наслаждением, облизываясь, поедают мороженое, закусывая его пирожными. Блаженствуют.
Со страхом ощущаю, что предстоящая погибель человечества меня уже почти не тревожит. Это тоже от усталости. Аннигиляция души.
В возрасте сорока лет я перестал ловить рыбу. Эта страсть, многолетняя, пламенная страсть, покинула меня почти внезапно. Почему? Немножко жаль, что я ее лишился. Она постоянно приводила меня в соприкосновение с природой и порождала сосредоточенность души. Она дарила мне бесценные часы возвышенного одиночества.
Гретхен любит меня. Во всяком случае, общение со мной доставляет ей удовольствие. Она равнодушна к поэзии, но говорит, что я хороший поэт. Ей кажется, что я слишком пассивен, что мне следует бороться за свой успех.
Если бы я мог года три только писать! Если бы я мог раздобыть средства, чтобы три года побыть самим собой! О, если бы я мог!
Распятие во Владимирском соборе. Иоанн, теряя рассудок от горя, обхватил свою голову руками. Молодая и очень земная красивая богоматерь со сдержанной скорбью взирает на Христа.
Христос, закрыв глаза, склонил голову на плечо.
Фотография Маяковского, остриженного под машинку. Волевой, беспощадный квадратный подбородок, проницательный, не предвещающий ничего хорошего взгляд (как у Павла в «Четырех апостолах» Дюрера).
«Я хочу, чтоб к штыку
Приравняли перо…»
«Сдайся враг, замри и ляг…»
Человек с подобным лицом мог бы написать и не такое.
Нравственная программа Маяковского 20-х была полностью осуществлена во второй половине 30-х.
Впрочем, у Бодлера тоже было лицо, вполне подходившее к его стихам.