Жить бы где-нибудь на севере Европы в маленьком, тихом, уютном городке на чистенькой улице с чистенькими занавесками на окнах и чистенькими половиками на полу. Каждое утро здороваться с дебелой, аккуратной молочницей, с добродушным, аккуратным почтальоном, с аккуратно одетыми вежливыми девочками, идущими в школу. По вечерам в тишине сидеть у камина с пушистым котом на коленях и курить трубку. Жить где-нибудь в опрятной, скучной сказочной Европе, не слыша матерщины и пьяных воплей.
Но был бы я тогда стихотворцем? Вряд ли, наверное. Я был бы тогда аптекарем. И мечтал бы поглядеть на Россию, на эту огромную холодную загадочную страну, на ее беспредельные леса и степи.
Некий скиф регулярно много лет подряд мочился на площадке нашей лестницы между вторым и третьим этажом. Лужа не просыхала. Теперь он мочится внизу, у самой наружной двери.
Там всегда полумрак, и люди непременно ступают в мочу. А скиф, наверное, радостно гогочет, представляя себе это зрелище.
Иногда со дна моей памяти всплывает какая-то комната в старом петербургском доме – светлая просторная, с трехгранным стеклянным эркером. Этаж четвертый или пятый (сквозь стекло видны крыши соседних домов). Вечер, кажется, весенний (март, апрель). Лучи уже низкого солнца, пробиваются сквозь прозрачные тюлевые шторы и упираются в стену, обклеенную бледно-серыми обоями. На обоях крупные цветы, кажется, лилии.
Воспоминание 30-х годов. Я не жил тогда в такой комнате. С кем-то – наверное, с матерью – я пришел к кому-то в гости. Но отчего же так запомнились мне и этот эркер, и слегка раздвинутые тюлевые занавески, и эти солнечные пятна на стене?
Простой человек совсем иначе воспринимает течение времени, нежели интеллигент. Он не живет в истории, он рядом с нею. История движется сама по себе и скользит мимо. Даже если простой человек общественно активен и непосредственно «творит историю», он этого не замечает. Акт творения почти не отражается в его сознании и не закрепляется в его памяти. Простой человек живет не жизнью общества, не жизнью разума и даже не жизнью своих страстей – он живет жизнью материи, из которой создан, жизнью земли, воды и телесного своего тепла.
Древние старики Кавказа, живые свидетели давно прошедшего времени, ничего не помнят. Не оттого, что память у них ослабла, а оттого, что ничего примечательного не заметили. Просто жили, и всё.
Моей матери семьдесят лет Она была современницей многих великих и страшных событий бурного нашего столетия. Но о чем вспоминает она? О том, как вышла замуж, о том, как я родился, о том, как болели и умирали родственники.
Оно родилось чудовищем. Его кормили человеческим мясом, и оно росло. Вот оно выросло. Оно огромно и неповоротливо, оно еле дышит от своей непомерной тяжести. Кровь уже плохо пульсирует в колоссальном теле, не орошает неуклюжие конечности. Они загнивают, начинают отмирать. Толстая кожа трескается, лопается, покрывается язвами. Из пасти исходит ужасающее зловоние.
Но монстр еще долго будет жить – он большой. В нем много плоти и много влаги. В нем всего много.
Дом Ветеранов сцены на Петровском острове. Маленькая комнатка. Все стены увешаны картинами и фотографиями. Старинное кресло. Старинный шкаф. За столом пожилая, точнее, совсем старая, хотя и молодящаяся женщина. Ей 82. Ее зовут Вера Алексеевна. Она дочь Алексея Владимировича Таскина – аккомпаниатора Вяльцевой – и отлично помнит Анастасию Дмитриевну.
«– О, разве можно ее позабыть! Я ведь была ее любимицей!. Она называла меня своей дочерью, часто сажала меня к себе на колени, кормила конфетами, дарила мне кукол и всячески баловала. Это была удивительная женщина, ослепительная женщина, неземная женщина. Все ее боготворили. Все перед ней преклонялись. Но, знаете, она не знала нот! Она по слуху подбирала мелодию. Она нигде не училась и писала с ошибками. Она всегда была в толпе поклонников. Все русское офицерство было от нее без ума. На концертах первые десять рядов сверкали эполетами. Ее муж, полковник Бискупский, был высок, строен, красив. Она его любила безумно, и он ее – тоже. Когда он стал генералом, Анастасия Дмитриевна с гордостью говорила: теперь я генеральша Бискупская! После революции Бискупский оказался за границей. Ходили слухи, что он подкупил людей, которые выкопали гроб с телом А. Д. и привезли его во Францию. Там Вяльцеву похоронили второй раз. Чувствуя приближение смерти, она заказала в лучшем ателье Петербурга роскошное платье, в котором ей хотелось лежать в гробу. Платье велела расстелить рядом с постелью и любовалась им. У нее был твердый характер. Она не любила сантименты! Она была властна, горда и величава. У нее не было подруг, и к ней не хаживали знаменитости. Книг она читала мало. Но ей нравилось вышивать и печь пирожки.
Роста она была среднего. Жестикулировала сдержанно, говорила мало. Когда удивлялась чему-нибудь или задавала кому-нибудь вопрос, подымала левую бровь. Руки у нее были божественные. Осанка – аристократическая. В домах петербургской знати она была почетной гостьей. Но царский двор ее не замечал. Николай II благоволил к Надежде Плевицкой.
С другими певицами и певцами она не общалась и не интересовалась ими. Вагон ее был роскошен. Отец ездил с нею в этом вагоне по всей России, и из каждой поездки они привозили кучу денег. Отец часто простужался и поэтому даже осенью ходил по вагону в фетровых ботах. Вяльцева возмущалась: А. В.! (она называла так отца) Немедленно снимите ваши боты! Как вам не стыдно!
Ее приемный сын Женя Ковтаров был подкидышем – совсем младенцем его нашли однажды утром в саду. Вырос он страшным и не совсем нормальным мальчиком. Вскоре после смерти Анастасии Дмитриевны он покончил с собой.
Автомобиль Вяльцева не покупала, но у нее был свой выезд: лошади и коляска. Квартира на Мойке тесная и неудобная. Мать Вяльцевой была особа сухая и необщительная. О своем отце Анастасия Дмитриевна никогда не вспоминала.
Бискупский умер во Франции сравнительно недавно дряхлым старцем.
Свою горничную А. Д. звала Пашетта!»
Как много я уже знаю про Настю! Вначале была она легендой, прекрасным призраком. А теперь – совсем живая. Волосы русые, золотистые, глаза серые, ноздри тонкие – раздуваются. Наклонилась ко мне, благоухающая духами, шепчет в ухо: «Ты меня любишь? Люби меня, люби! Меня надо любить! Раньше все меня любили, а теперь ты один люби. Я тебе велю!»
Со двора доносится истошный живой крик:
– Я тебе так вмажу, что тебя от стенки отскребут!
После одного из концертов в Павловске толпа потерявших рассудок обожателей набросилась на бедную Настю. У нее отняли перчатки, сорвали шарф с ее шеи и растерзали его на кусочки. Анастасию Дмитриевну едва не постигла участь Орфея.
Ему говорили: держись! Но он не удержался на ногах и упал в объятия вечности. Из них ему уже не выбраться.
Зрелище ничтожества моего грандиозно.
Так давно несу свой крест, что он уже почти сгнил на моем плече. И стал легче.
Одесский юмор. Одесский жаргон. Одесские жулики. Одесские литераторы. Обаяние Одессы. Талантливость одесситов. Красота одесситов.
Одесса в русской культуре – как Венеция в итальянской.
Моей доцентской зарплаты хватает на пропитание (мое и дочери), на недорогое вино, на кофе, на книги и «на женщин». Впрочем, на женщин слегка не хватает. Скромный пиджачок, скромные брюки и скромные ботинки я могу приобрести лишь на свои весьма скромные гонорары.
Итальянский телевизионный фильм «Замкнутый круг». В начале вроде бы детектив, в конце – зловещий абсурд. Актер, стреляющий с экрана, убивает зрителей в зале кинотеатра. Убивает реальными пулями из «кольта» образца 1863 года. Жутковато!
Но меня опередили: нечто подобное должно быть в моем романе о Насте (опять знак мистический?).
Я уже боюсь и Насти, и своего еще не написанного романа, и самого себя.
По-прежнему люблю Коро. Люблю уже лет тридцать. Меланхолия его серых тонов мне ближе, чем гедонизм импрессионистов. Но и их я любил когда-то. Импрессионизм – искусство для юности.
Нынче в моде всяческие стилизации.
Ты ли это? Ты ли брела там, когда меня там не было, но не ждала меня, потому что знала, что я не приду туда, и тихо смеялась надо мною и над собою, и рвала цветы, не жалея ничуть, и что-то напевала, и не думала обо мне, потерявшем покой, потерявшем голову, все растерявшем, оттого что ты пела ночью, а меня там не было, и ты не ждала меня и слушала песни, которые пели так громко, так жалостливо, что слезы текли из тебя по щекам от удовольствия и изумления, но ты их вытирала и по-прежнему думала обо мне так: что делает он без меня, от меня отдаленный, от меня отсеченный, от меня оторванный злым пространством, и как может он пребывать, обходиться, оставаться от меня вдалеке, почему я не вижу его спешащим, торопящимся, спотыкающимся, падающим, поднимающимся, снова бегущим ко мне?
Нет, это не ты! Ты не была там, ты была здесь, и я был здесь, оба мы были здесь и будем здесь всегда, туда нас не заманишь.
Это стилизация под Г. Алексеева.
Я так отвык от литературных украшений, что положительно не способен сочинить сносную стилизацию в духе «ретро».
Как долго живут вещи!
Вот книга, изданная в Петербурге в 1900 году в типографии Н. Н. Скороходова на Надеждинской улице.
Ей уже 82, но страницы, хотя и пожелтевшие, прочны и упруги, печать не потускнела, и на полях хорошо сохранились пометки карандашом какого-то неведомого читателя. Наверное, он уже очень давно отсутствует на этом свете, и кости-то его рассыпались в прах (на петербургских болотистых кладбищах трупы истлевают полностью), а книжка-старушка отлично выглядит.
Человек, о котором написано в этой книге (Рёскин), по странной случайности тоже прожил 82. И Вере Алексеевне Таскиной, Настиной любимице, сейчас тоже 82. И львовской моей поклоннице, Софье Вениаминовне, опять же 82. Магическая цифра 82!
Муха летает по квартире. Единственная муха. Воспоминание о лете. Приятно. Пусть летает. Пусть живет подольше. С мухами у меня с детства какие-то трогательные отношения.