Неизданная проза Геннадия Алексеева — страница 35 из 85


Разглядываю цветные фотографии звездного неба. Мириады светлых точек сливаются в клочки звездного тумана, в облака звездной пыли, мерцающей всеми цветами радуги. Десятки тысяч, сотни тысяч, миллионы, миллиарды световых лет… Почему я, ничтожный я, жалкий комок мыслящей материи, ощущаю бездонность Вселенной и благоговею перед ее непомерным величием? За что, почему мне дарована эта таинственная способность?

Зловещая крабовидная туманность с розовыми «кровеносными сосудами» светящегося космического газа. Как некий полупрозрачный ядовитый моллюск.

Зачем, зачем любить?

Зачем, зачем страдать? —

поет Настя красивым, нежным, бархатным, шелковым, парчовым голосом, —

Хочу я вольной быть,

Лишь песни распевать! —

поет прекрасная, мертвая и бессмертная Настя.

И правда – зачем, зачем,

зачем, зачем, зачем

страдать? Зачем?

Ах, Настя, мне тоже хочется вольным быть!

Мне тоже нравится лишь песни распевать! У нас с тобой вкусы совсем одинаковые!

Перед фотографией трепещет огонь свечи, и от этого Настино лицо кажется почти живым.

Ну что ты, Настя, все молчишь? Упорно, упрямо молчишь? Проходят годы, а ты ни словечка!

С новым годом тебя! С Новым, 1983 годом. Представляешь – на земле уже 1983 год! Но с тех пор как ты ушла отсюда, люди не стали лучше. А земля стала хуже – грязнее. (31 декабря. Ночь. Без четверти двенадцать).

1983

Женщина – это не сама жизнь, но лучшее ее украшение.


Бывают культурные эпохи созидающие, основополагающие, открывающие ворота в неизвестное. И бывают эпохи уточняющие, дополняющие, комментирующие, открывающие маленькие калитки в заповедные сады красоты.

Античность – эпоха созидающая. Ренессанс – эпоха уточняющая и дополняющая античность.

Бывают и такие эпохи, которые уточняют уже уточненное (хочется предельной точности), например барокко и классицизм.

Случаются в истории и такие времена, когда уточняется уже неоднократно уточненное. Когда уточнение превращается в игру, в самоцель, когда творчество вытесняется манией уточнения. Такой была эпоха эклектизма и ретроспективизма в архитектуре XIX – начала XX века.


Для гордого смирение – погибель. Вот я и погибаю тихонечко.


Я разрушаюсь быстрее, чем мне казалось. Первый приступ стенокардии. Острая боль под ложечкой – отдает в легкие, в поясницу. Подняться на третий этаж – уже проблема. Ускорить шаг – уже опасность. Взять в рук тяжелый портфель – уже угроза.

Стенокардия – грудная жаба. Придется отныне жить с этой серой, пупырчатой, безобразной тварью в груди.


Писать о великом и вечном, о чем же еще?

Сидя на кухне, пишу о великом и вечном. Каждую ночь с одиннадцати до часу.


Из разговора с врачом литфондовской поликлиники:

«Они все такие оптимисты, эти писатели! Я говорю: „Вам надо жить осторожно, не утомляться, не обременять себя напряженной работой“. А они возмущаются: „Как! Что вы говорите! Нужно написать еще столько книг! Читатели ждут их!“ Они все такие, любят своих читателей, эти писатели, они готовы ради них умереть!»

Отчего неприятно слышать чей-то долгий, хриплый, булькающий, клокочущий кашель?

Отчего неприятно слышать, как вода капает из крана?

Отчего неприятно видеть южный свежий румянец на дряхлых щеках старика?

Почему светлые глаза к старости еще более светлеют?

Почему так много маленьких, горбатых старушек, но почти нет маленьких горбатеньких стариков?

Почему собаки бегают немножко боком?

Почему птицы (грачи, галки, чайки, воробьи) время от времени собираются в большие стаи и непрерывно кричат, перелетая с места на место?


Я жду семерку.

Прошла десятка, прошел двадцать второй, Прошел четырнадцатый. Семерки все нет. Прошел автобус номер восемьсот шестьдесят третий (откуда он такой взялся?).

Ко мне приблизился милиционер.

– Чего ждете? – спрашивает он.

– Семерку! – отвечаю я.

– Ну ждите, – говорит милиционер и удаляется.

Стою. Жду. Жду терпеливо.

– А зачем она вам? – интересуется милиционер, снова приближаясь.

– Домой мне надо, – отвечаю, – туда семерка идет, к дому моему.

– А-а-а! – говорит любопытный милиционер и снова удаляется.

– А пятидесятый вам не подходит? – кричит мне издалека милиционер.

– Подхо-дит – кричу я в ответ. – Только он здесь не е-е-ездит! Он по другой улице дви-ижется!

– Жа-аль! – кричит огорченный милиционер.


Передо мною живая Анастасия Дмитриевна Вяльцева (Настина внучатая племянница). Ей лет 45. Она миловидна и чуть-чуть похожа на свою двоюродную бабку. Передо мною Настино пианино, Настины фарфоровые безделушки, Настины портреты в рамке под стеклом. В моих руках пухлый альбом, набитый Настиными фотографиями. В моих руках Настина вышивка гладью по канве – большие яркие цветы.

Я сижу в коммунальной квартире дома номер 22 на Карповке. Этот дом принадлежал Насте. Но она в нем не жила – в нем жил Настин брат Ананий Дмитриевич. Он и после революции в нем жил. Он дожил в нем до 1959 года, когда он помер. А теперь здесь живет Анастасия Дмитриевна вторая (его внучка) со своей матерью (женой его сына) и своей дочерью (его правнучкой).

А вот и фотография Бискупского. Разочарование. Полное разочарование. Полнейшее разочарование.

Гладкое, белое, сытое, усатое лицо. Самоуверенность, безмыслие, бездуховность. Заурядный офицер из вырождающейся дворянской семьи.

Вот он с Настей. Вот он обнимает ее, вульгарно ухмыляясь. Вот он держит Настю на руках.

Оказывается, он был бонвиван, картежник и мот. Видимо, он быстренько просадил Настины денежки – управился до семнадцатого года. «Василек»!

Вот Настя с группой офицеров в Каменке. Вот она на крыльце лахтинской дачи. Вот она на крыльце своей каменноостровской дачи. Вот она в беличьей шубке и беличьей шапочке (очень хороша). Вот она в каракулевой шубке с высоким стоячим воротником (тоже прелестна). Вот она еще девочка – ей 12 лет, но она уже очаровательна. Вот записка, написанная Настиной рукой. Вот копия ее завещания.

Сын Анания Дмитриевича – Дмитрий Ананьевич в 1942 году по ложному доносу был арестован и тогда же погиб. В 1960 году его реабилитировали «за отсутствием состава преступления».

Долгое время в семье хранились Настины платья, Настин зонтик, Настины чемоданы и еще что-то Настино. Но постепенно все это исчезло. Дом ветшал, тихо разрушался. Сейчас – почти трущоба. Вяльцевы ждут переселения, но оно все откладывается.


Комарово. Дом творчества писателей. Знакомые литераторы в столовой. Знакомые сосны вокруг знакомых дач Настиных времен. Вечерняя прогулка перед сном. Вдалеке, в просвете между деревьями, мерцающие огни Кронштадта.


Бывают милые женщины. Не красавицы, но светятся изнутри каким-то ласковым светом. Рядом с ними хорошо. Глядеть на них – одно удовольствие.

О, как я боялся умереть в молодости!


Я сижу за письменным столом. Настина фотография стоит прямо передо мною. Всё так же спокойно, задумчиво, немножко печально, немножко иронично, всепонимающе и всепрощающе Настя глядит на меня. Под ее пристальным взглядом под шум комаровских сосен и стук колес за окном (оттепель) я начинаю писать свой роман.

О ней, о странной моей любви к ней, о себе, о жестокости времени, о величии творчества, о тайне жизни и смерти, о славе и бесславии, о бренности и бессмертии, о неумолимости рока, о небрежности и капризах истории, обо всем и ни о чем, о вечности.

Помоги мне, Настя!

(13 января. Быть может, тринадцатое число станет для меня счастливым?)


Мимо прошли двое. Услышал обрывок разговора:

– Просидели до утра. Всё говорили.

– О чем?

– Об отсутствии гармонии в мире.

– Да, гармонии маловато.


Гретхен земная, она спокойно стоит на земле или ходит по ней, не торопясь. А я ношусь над нею и над землею, отчаянно махая уже изрядно пощипанными крыльями, сам не зная, чего хочу. Гретхен знает, чего хочет.


Комаровская сладкая жизнь. Комплекс ощущений белой вороны, попавшей в стаю обыкновенных серых ворон.

Чтобы не волновать честную воронью компанию, притворяюсь немножко серым.


По утрам потолок надо мною с полчаса скрипит и сотрясается. Это наверху делает зарядку для похудения поэтесса Б.

Днем мои коллеги стучат на машинках. Стук спокойный, деловитый. В нем уверенность – пишем, что надо, и все, что напишем, будет воспроизведено в тысячах экземпляров на типографских станках.

А я тихонечко, как мышь, пишу от руки (машинка моя тяжелейшая, и я ее не привез), пишу нечто несусветное, от чего отшатнется любой печатный станок.


Есть простота особая, драгоценная, единственная в своем роде, простота выстраданная, с трудом разысканная или чудом обретенная – полученная из рук божества. Она объемна. Ее грани таинственно мерцают или излучают слепящий яркий свет. И есть просто простота – от бесталанности, душевной скудости, лени или усталости. Она плоская, двухмерная. У ней нет граней и выпуклостей. Зайдешь сбоку, поглядишь – и она уже исчезнет.


Проза Пастернака. После прозаического стального стиля Тынянова проза Пастернака податливо мягка и одурманивающе цветиста. Плетение слов интроумно и утонченно. Оно будто скрывает нечто, некую запретную истину. Оно провоцирует и тревожит.

Его густой раствор перенасыщен образностью. Редкостной красоты метафоры выпадают в осадок и скапливаются на дне сознания. Красивости приникают к красивостям. Красивости цепляются за красивости. Красивости наплывают на красивости. Красивости стягиваются в пучки и букеты. Красивости слипаются, как леденцы в банке.

После Тынянова ранняя проза Пастернака – как приторно-сладкий рахат-лукум после горчащего жареного миндаля. Это барокко или даже рококо. Это можно не любить, но этим можно и восхищаться. Лет двадцать тому назад я этим восхищался. Но и сейчас меня потрясает виртуозность, с которой созданы эти тексты.