Неизданная проза Геннадия Алексеева — страница 36 из 85

Пастернаку удавались сложности. Вычурность была его стихией (в поэзии – тоже). Упрощаясь, он сразу терял лицо. Но его влекло к чуждой ему простоте. Будучи Пастернаком, в поэзии он хотел быть похожим на Пушкина. Будучи Пастернаком, и в прозе он мечтал стать Диккенсом. Метаморфоза Пастернака трагична. Гениальная безоглядность 20-х годов сменилась ученической оглядчивостью 30-х, 40-х, 50-х.


Упиваясь своей крепкой, терпкой, кисловато-горькой неодолимой меланхолией (от которой вяжет во рту и звенит в ушах), наблюдал явления слегка однообразной, но однако не надоедающей природы. Была оттепель. На небе было темно от скучных, плачевно серых туч. Шел дождь. Вода блестела в лужах. Грязный снег стрелял из-под колес машин. В проталинах зеленела трава. Январь, но все выглядело, как в апреле – еще недельки полторы, и наступит май.

И вот оттепель кончилась. Подморозило. Выпал чистенький, свеженький снежок. Появились лыжники. Дети возятся с санками. Солнце застенчиво выглядывает из-за сосен.

Подслушанное:

– Умирать как-то обидно. Но отчего бы и не умереть? В особенности если в хорошей компании…

– Да, умереть с приятными людьми – одно удовольствие!

А может быть, и впрямь смерть – это пробуждение? Проснуться, слегка зевнуть, потянуться, протереть глаза, понять, что проснулся, и вздохнуть облегченно.


Эй, прохожий! Вы что-то обронили! Кажется, это ваша голова.

Ах, вы ее бросили! Ну извините.

За стеной мой сосед прозаик П. опять передвигает мебель. У него страсть двигать мебель. У него зуд – перемещать в комнате мебель. И так он ее ставит, и эдак. В десятый раз он перетаскивает стол, в девятый – тахту, в пятнадцатый – торшер. Ему не скучно, у него есть дело.

Вчера он сказал мне:

– Моя норма – 6 месяцев. Больше я с бабой не валандаюсь – завожу новую.

План моего романа, кажется, готов (о, как долго он мне не давался!). Все улеглось, утряслось, притерлось. Главные узлы сюжета завязались. Я уже там, в своем романе, я живу в нем.


По вечерам гуляю с поэтессой Б., она любит гулять, и я тоже. Она все говорит, а я молчу. Потому что она разговорчива, а я – нет.

Она рассказывает мне об Альгамбре, об аббатстве Сен-Дени, об античном театре в Эпидавре, об отелях на болгарских «Золотых песках»… Она везде была, а я нигде не был, и поэтому ей интересно мне рассказывать.

Сегодня я подумал: а почему это так – она везде побывала и все видала, а я нигде не побывал и ничего не видел? Неужели она столь превосходит меня талантом? Или я просто рохля? Но потом я решил: это хорошо, что она объездила все страны: мне интересно ее слушать.


Рукопись моей третьей книги уже два года пылится в издательстве. Наконец-то ее соблаговолил прочитать главный редактор. Соблаговолил и сказал, что он ему не нравится, что это все тот же, знакомый Алексеев, а ему, главному редактору, хотелось бы чего-нибудь свеженького и если уж Алексеева, то другого, нового, невиданного.

Смешная моя жизнь, подпрыгивая на ухабах, катится под горку. Наблюдаю за ней с улыбкой.


Мой сосед П. снова перетаскивает мебель.


Пребываю где-то посередке между Перуджино и Босхом, претендуя, однако, на некую гармонию и в форме, и в содержании.

И как-то мне неймется, как-то мне неуютно, как-то мне не спится, не лежится и не стоится между светлыми прозрачными снами Перуджино и тяжкими, причудливыми кошмарами Босха.


Люди, живущие рядом со мною в этом тихом и в общем-то удобном для работы загородном пансионе, вполне спокойны и вполне нормальны. По их лбам не проползают тени сомнений. На их щеках неприметны следы душевных мук. В их глазах не светится красноватый огонек безумия. Среда их не травмирует. Время их не тревожит.


– Какой у вас номер?

– У меня нет номера, я не пронумерован.

– А у вас какой номер?

– Не помню я своего – память у меня дрянная.

– А у вас какой?

– Мой номер пять тысяч девятьсот пятьдесят третий. Я его хорошо запомнил.

– Ну а у вас, у вас, у вас какой номер, признавайтесь?

– У меня номер первый.

– Вот с вас и начнем.

– Что? Что начнете?

– Вот когда начнем, тогда и узнаете.

– Ну начинаете же скорее, о, господи!


Пастернак. Искусство рассматривания и всматривания. Читать приходится не спеша, чтобы ничего не упустить из того, что столь великолепно увидено. Однако тщательное всматривание неизбежно ведет к замедлению движения в изображении жизни. Мир в прозе Пастернака выглядит как в кино при замедленной (на самом деде – ускоренной) съемке.


Б. опубликовала 20 сборников стихов – 12 взрослых и 8 детских. Лет ей столько же, сколько и мне.


Каждоутреннее, ожидаемое, но всякий раз неожиданное столкновение с природой. Без пальто выскакиваю на крыльцо, устремляясь в столовую, и дух захватывает от свежего воздуха, воды и запаха утреннего, чистенького снега.

Легким больно от обилия кислорода, а сердце стучит возбужденно и деловито.


В нашем вестибюле постоянно дежурит тихая, серенькая старушка. Она вяжет или читает книгу. Когда она отсутствует, ее заменяет толстый, мордастый кот дымчатой масти. Он сидит в ее кресле, поводит желто-зелеными сощуренными глазами и следит за порядком. Он не вяжет и не читает, он добросовестно исполняет свои обязанности.


Печалюсь – мало печатают. Но ведь знаю – не оттого, что плохо пишу.

Печатали бы много – пуще бы печалился. Все бы сомневался – хорошо ли пишу?


Сорок лет со дня прорыва блокады.

Никогда за всю историю человечества ни за что не было плачено такой ценой. Но город стоил этой чудовищной жертвы.


Тому копейка цена, этому гривенник. А те вообще цены не имеют. И зазнаются.


Быть может, для мироздания понятие величины вообще не имеет существенного значения и нас понапрасну искушают все эти пропасти времени и пространства.


Пастернак временами чрезмерно изящен. Нет-нет да и оглянется на символистов и подпустит малинового сиропа. Он где-то на полпути от Бальмонта к Бурлюкам.


Почему народовольцы с таким мрачным адским упорством, с такой железной голодной свирепостью охотились за Александром Вторым? Неужто они и впрямь видели в этом добродушном либерале виновника всех несчастий России?

Оттого он и позволил им себя погубить, что был мягкосердечен.


Изо всех сил стараюсь не писать стихов. Они ко мне подбираются, они ко мне подступают, они меня обложили, как охотники кабана.


С середины 20-х Пастернак твердил о своей любви к прозе, о том, что проза выше поэзии. И превращал свою прозу в поэзию.

Концентрация образности в его первых прозаических опусах чрезмерна даже для стихов. Как слишком чистый и пряный апельсиновый сок, ее хочется разбавить кипяченой водой.

В «Детстве Люверс» (фамилия Люверс мне неприятна, в ней нечто механическое. Она напоминает по звучанию деталь какого-то станка или мотора) весь кусок от слов «Это началось еще летом» и до слов «…какая навязчивость идеями» – чистейшая поэзия в имажинистском духе. Все здесь забито замысловатыми, многозначительными, многоэтажными, величественными метафорами и эффектнейшими, роскошнейшими эпитетами.

Мало того что солдаты «крутые, сопатые и потные, как красная судорога крана при порче водопровода» (хотелось бы поболее точности: крутыми, в общем-то, бывают горы и повороты, еще яйца варят вкрутую, что касается красной судороги крана при порче водопровода – то это уже сюрреализм, вольность полнейшая), но им еще отдавливает сапоги лиловая грозовая туча, знающая к тому же толк в пушках и колесах (опять, между прочим, неточность – колеса принадлежат ведь пушкам, и упоминать их отдельно не следовало бы).

До невозможности красиво и это: «Они (элементы будничного существования) опускались на ее дно, реальные, затверделые и холодные, как сонные оловянные ложки».

Тут чудесная провокация. И нежданный пастернаковский юмор – стало быть, сонные оловянные ложки всегда холодны? А не сонные могут быть и теплыми? (Бодрую, теплую, совсем не сонную оловянную ложку приятно держать в руке.)

Женя Люверс мыслит, как двенадцатилетняя девочка, но смотрит на мир глазами искушенного наблюдателя и рафинированного поэта Бориса Пастернака.

Впрочем, это не так уж оригинально. Старый мерин по кличке «Холстомер» взирает на мир глазами великого мудреца Льва Толстого. Может ли вообще взрослый мужчина проникнуть в душу девочки-подростка?

Может ли человек, даже если он мудрец, вполне реально представить себя лошадью?

Нет, не может.

Но эти попытки экстравагантны, и в этом есть своя прелесть.

Я воспринимаю мир нерасчлененным, я вижу его гигантской, монолитной, многоцветной глыбой, в недрах которой скрыта какая-то тайна.

Пастернак видит мир как огромную кучу песка. Каждая песчинка вызывает у него любопытство и восхищение. Он копается в этом песке, роет в нем пещеры, коридоры, строит из него стены и башни. Как дети.


Две системы творчества.

Словесная простота (нормальный, скудный, тривиальный язык) и смысловая сложность (многозначность, многослойность, заинтересованность мысли, смысловые игры)!

Система вторая (Пастернак).

Словесная изощренность (искусственность, изобретенный заново язык с придуманными словами и навязчивым синтаксисом) и смысловая скромность (однозначный, открытый прямой смысл без тупиков и закоулков, без умственных затей).

Обе системы логичны. Сложные слова при сложном же смысле воспринимать вовсе невозможно. Или наоборот: сложный смысл при сложном же словесном материале вовсе неудобоварим.


И все же блуждать в джунглях пастернаковской прозы одно удовольствие.


Визит соседей по этажу. Он – поэт. Она – филолог, специалист по Льву Толстому.

Рассказал им о Насте. Взволновались, удивились, пришли в восхищение. Долго разглядывали фотографию.

– Какая прелесть! – сказала специалистка по Толстому.


Белая туманная пустыня – залив. Желтое, мутное пятно над заливом – солнце. Четыре точки вдали на заливе – рыбаки.