Неизданная проза Геннадия Алексеева — страница 37 из 85

Тоненький-тоненький, писклявый голосок в сосновых ветвях – синица. Иду вдоль берега.

Тело снежной пустыни рассекают на белые крупные ломти темные сосновые стволы, дабы удобнее было воронам расклевывать (подражаю Пастернаку – не устоял).

Залив безмолвствует. А на шоссе рычат машины.


Утром на завтраке Б. была печальна.

– Что-нибудь случилось? – спросил я.

– Да, случилось, – ответила она, – из моей книги выкинули один рассказ. Правда, я знала, что его выкинут, но все же грустно.

– А много ли рассказов в книге? – спросил я.

– Много! – вздохнула Б.

– Так что же вы огорчаетесь?! – воскрикнул я с искренним удивлением.

После Б. рассказала свою родословную. Она из купеческой семьи. Ее дед торговал оружием.

– Стало быть, вы «Прекрасная оружейница»! – заметил я.

– А хорошо это или плохо? – осторожно поинтересовалась Б.

– Конечно же, хорошо! – вскричал я. – Вийон разбирался в женщинах.


В домах творчества жить хорошо. Одна проблема – уборные. Они общие. Когда ни придешь – на полу лужа.

Принимая во внимание это неприятное обстоятельство, начинаешь с большей терпимостью воспринимать те нечистоты, которые наполняют уличные сортиры. Тут ведь писатели, волокущие культуру в массы, тут ведь просветители и воспитатели!

В России со времен Алексея Михайловича не научились пользоваться уборными. Петр пытался научить, но тщетно. Другие дела отвлекли его, к несчастью.

Помнится, в Фергане к дворовой будке было просто не подобраться. А узбеки, не стесняясь, испражнялись прямо на улицах у дувалов. Чем глубже в Азию, тем пуще гадят.


Сегодня я написал первые страницы своего романа.


Прав был Житинский – писать роман и впрямь интересно. Погружаешься в некий придуманный тобою мир и живешь в нем, общаясь с созданными тобою людьми.


В конце десятой страницы появилась Настя. Пока что я не вижу её лица – она сидит ко мне спиной. И я еще долго не увижу ее лица – она будет меня интриговать, манить издали, искушать, мучить.


Перечитал написанное. Плохо ли, хорошо ли? Не могу понять. Пожалуй, плохо. Но надо добиться, чтобы стало хорошо.


Я не мог приблизиться и все же приблизился к ним. С большим трудом. Издалека они маленькие, но любопытные. А вблизи большие, но скучные.

И скоро я удалился от них и гляжу на них издалека. И никто, никто к ним не приближается. Жалко их.


Женщина должна быть нежной, изящной, кокетливой, ласковой, не слишком умной и немножко коварной. Как кошка.

Женщина должна быть только женщиной и ничуть не должна быть мужчиной.

Более всего я не терплю в женщине мужеподобие.


Мой сосед – прозаик П., неплохой писатель. И человек он хороший. Только странный. Все мычит – слова путного я от него не слышал. Видно, бережет он нужные слова для своих сочинений – все стрекочет и стрекочет за тонкой перегородкой его импортная машинка.


Мусульманство – религия азиатских торговцев. Христианство – религия европейских варваров и плебеев.

Настоящая литература должна быть откровением, как Евангелие. Подлинным ее героем может быть только мученик – как Христос.


Сегодня суббота – рыбацкий день. После полудня рыбаки уже начинают возвращаться домой, в город. Их множество. Вид у них жуткий.

На них толстенные ватники, какие-то нелепые кацавейки, зипуны, рваные полушубки! Поверх зипунов и полушубков натянуты брезентовые, насквозь промерзшие негнущиеся робы. На ногах огромные валенки с галошами, обмотанные для чего-то веревками, или нечто резиновое и совершенно бесформенное. На головах старые, ободранные меховые шапки или толстые мешки. Лица у них багровые от мороза, от ветра и от спиртного. Некоторые качаются, с трудом удерживаясь в вертикальном положении. Они волокут за собой салазки, на которых стоят их рыбацкие, обитые железом сундучки. К сундучкам привязаны коловороты для просверливания лунок во льду. Рыбаки похожи на каторжников, на зеков с Колымы.

У станции они делают привал, рассаживаясь на тех скамейках, что под всеми деревьями. Едят. Допивают водку. Делятся впечатлениями о рыбалке. В половине шестого вечера, гуляя, я вышел на берег и обомлел: в уже сгущавшихся сумерках по снежной пустыне залива откуда-то из седой пустоты, из-за горизонта, двигались сотни, тысячи темных фигур.

«Какой огромный город! – подумал я. – Одних любителей подледного лова в нем не счесть!»


На обед дают овощи – мелко нарезанную морковь, свеклу, кислую капусту, иногда зеленый горошек. Овощи пользуются большим спросом, и их немножко не хватает. Чтобы не остаться с носом, писатели еще до открытия столовой толпятся у дверей, а когда двери открывают, стремглав бросаются к этим яствам. Через пять минут овощей уже нет. Опаздывать нельзя.

Вообще литераторы прожорливы. То, что не могут съесть за столом, они уносят в свои комнаты и там продолжают есть.


В моем романе уже тридцать страниц. Пишется легко. Наверное, потому, что дурно. Настя, освещенная лучами зимнего, робкого, проникшего в мою комнату солнца, явно улыбается. Ей хорошо. А каково мне? Придется еще помучиться. Придется еще попыхтеть, попотеть. Повозиться с романом. Но он уже родился, он уже существует. И я его закончу, ибо всегда заканчиваю все начатое.

Забавно писать роман и одновременно писать о том, как он пишется.

Впрочем, нечто подобное уже было. Например, у Леонова в его «Воре».


Читая прозу Пастернака, вспоминаю эссеистику Валери. И там сложность стиля мешала восприятию смысла, и там очень много «как» и не очень много «что».


Я говорю поэтессе Б:

– Вы в струе. Вас несет течением. А меня прибило к берегу. Я в тихой заводи. Здесь камни, тина. Лягушки квакают. Правда, у меня есть время для размышлений. А когда тебя все время куда-то несет…

– Ох уж надоела мне эта струя! – вздыхает Б. Но она кокетничает. Струя не надоедает ей.


Проза Пастернака не вынуждает думать. Она меня заставляет следить за извивами словесных орнаментов и изумляться их замысловатости. Как и всякий орнамент, эта проза двухмерна. Она существует в плоскости.


Рядом со мною стоит человек. Он пахнет водкой, луком, селедкой и цветочным одеколоном. Иногда эти запахи веют надо мною все сразу. Получается коктейль из ароматов. Крепкий мужской коктейль.

Иногда же отдельные запахи вырываются из общей массы – то несет селедкой, то одеколоном.


Пьяная старуха в троллейбусе.

– Я племянница Чапаева!

Хохот.

– А что? Не верите? Точно. Я его племянница! Я на него похожа.

Хохот.

– А вообще-то я давно умерла. В тридцать девятом муж мой погиб на финской войне. Я и умерла с ним за компанию. Это только кажется, что я жива.

Хохот.

– А второго моего мужа под Кенигсбергом убили. После этого жить уж совсем расхотелось И я во второй раз отдала богу душу.

Хохот.

– Что вы хохочете, ублюдки? Я дважды помирала! Скоро в третий раз подохну, в последний.

Громкий хохот.


Трудно наткнуться на что-либо более жалкое и трагикомическое, чем глупая интеллигенция. Седовласая, очкастая, похожая на школьного завуча, строгая с виду дама звонит по телефону. Тон у нее постный, фразы построены удручающе тривиально и изобилуют иностранными словечками. Кажется, что она читает текст скучнейшей статьи.

– Мария Антоновна, мне бы не хотелось вас огорчать, но я вынуждена вас проинформировать. С первого февраля – это проверенные сведения – будут повышены цены на все виды почтовых услуг. Да, представьте себе! Тарифы возрастут в два-три раза! Торопитесь, дорогая Мария Антоновна, отсылать письма. Нет, нет! Это будет неэффективно! Торопитесь, моя дорогая!..

– Раиса Марковна, спешу вам сообщить пренеприятнейшую новость – с первого февраля… О нет. Это нонсенс! Да, конфиденциально…

– Виктория Юльевна представьте себе, с первого февраля… Нет, нет! Это не гипотеза! Но вероятность этого события ощущалась еще в прошлом году!.. Да, на всю корреспонденцию! Разумеется, как можно скорее!


Лет до тридцати я был дионисийцем. Но в этом дионисийстве виднелось что-то петушиное, ненатуральное. По натуре я рационалист. Почему мне хотелось быть дионисийцем? Потому что молодость больше доверяет чувствам, чем разуму.

И вот теперь я успокоился на подлинном и единственно возможном для меня аполлонизме. Но я попытался найти и нашел для него новое, свое собственное изложение, не имеющее ничего общего со стилистикой классической поэзии.

В этом был смысл моей деятельности в искусстве (почему был?).


Вечер. Идет легкий, мягкий, женственный снег. Там и сям среди деревьев горят яркие светильники. Их лучи столбами и конусами врезаются в снежную пелену. В столбах и конусах порхают белые мотыльки снежинок. Театр. Спектакль, отлично оформленный художником. Вернее, художницей – матушкой природой.


Пришел человек. Поставил на стол бутылку портвейна за два девяносто.

– Ты же знаешь, мне нельзя сейчас пить, – сказал я.

– Ничего, я сам выпью, – сказал человек.

Он просидел со мной три часа (мне хотелось писать, мне было не до него).

Через полчаса на его бледном нездоровом лице (он давно много пьет) выступили багровые, какие-то трупные пятна. Сначала на лбу над глазами. Уши тоже побагровели. Через полтора часа пятна переместились пониже, ко рту, к бороде. В конце третьего часа, когда бутылка (0,75) была пуста, его лицо снова было бледным, но бледнее, чем вначале, бледным как мел, как тот мел, которым белят украинские хаты – бледным с голубизной. Все три часа он говорил без умолку. Я не слушал, но, не слыша, чувствовал, что он без конца повторяет одно и то же. После опустошения бутылки он произносил слова с некоторым трудом, будто держал за щекой хлебный мякиш.

Почему я не прогнал этого человека через час после его появления – ведь меня ждал мой роман?

Потому что мне было жаль гостя, потому что я знал – ему непременно нужно выпить портвейн и при этом он должен без конца повторять одно и то же. Такой уж он человек.