Жил на свете вместе со мною умный, наблюдательный, насмешливый и совсем невеселый клоун Енгибаров с душою, мне близкой. Но не встретились мы с ним в этом мире.
Он покончил с собой. Говорят, что от любви. Только думается мне, что по другой причине.
Снится кошмар. Долго-долго, невыносимо долго снился какой-то ужас. И я долго кричал, взывая о помощи, и все пытался проснуться. Но в последний момент, в последний перед пробуждением момент пришло спасение. И был этот сон как сама моя жизнь.
Неужели и в жизни, в самом ее конце, поджидает меня спасение?
Будет ли предел моим унижениям? Или они беспредельны?
Пишу роман, который при жизни моей не напечатают. Пишу картины, которые при жизни моей не выставят. Тружусь для смерти.
Но ведь и после смерти… Нет никакой гарантии, что после смерти всё же напечатают и вывесят.
Тружусь безо всякой гарантии, на свой риск.
Будущее – серое пятно неопределенных очертаний. С годами оно все темнее.
Как мало времени я трачу на литературу. Гораздо меньше, чем мог бы тратить.
Как много времени я трачу на рефлексию, на бессмысленную тоску, которая меня расслабляет и разрушает. Однако тоска питает мое творчество. Какой же поэт не тоскует? Без тоски нельзя. И невозможно, наверное, творить, не разрушаясь, не мучаясь.
Скромная девушка в кафе. Я сразу заметил, что она скромная, тихая и хорошая. У нее были скромный затылок и скромная спина, когда она стояла в очереди. Опустив глаза, я убедился в том, что и ноги у нее тоже скромные.
И потом она очень скромно, очень сдержанно, но при этом очень женственно и очень мило ела мороженое, запивая его крепким кофе. Глаза ее были прикрыты ресницами. Локти были прижаты к бокам. Сидела она прямо, не наваливаясь на стол и не откидываясь назад. И ложку с мороженым она подносила ко рту тоже очень деликатно. Была она не то чтобы красива, но привлекательна. «Небось, чудесная из нее получится жена, – думал я, рассматривая ее исподтишка. – Повезет же тому, кому она достанется».
Цыганка с дочерью, смуглой, глазастой девочкой. «Земфира, возьми сумку!» – говорит цыганка. Как интересно! Оказывается, цыгане знают Пушкина! Или «Земфира» – действительно цыганское, издревле цыганское имя?
Вечерняя набережная между Академией художеств и Горным институтом. Люди и животные на набережной.
Вечер хороший, теплый. Люди и животные вышли погулять.
Две женщины и молодой, игривый черный английский дог. Он носится по траве, прыгает, машет ушами, головой, хвостом, встает на задние лапы.
Женщина, мальчик и серый шустрый котенок. Мальчик то сажает котенка на плечо, то пускает его в траву. Котенок совсем ручной и ведет себя, как собака. Из травы торчат только его уши и тонкий хвостик. Иногда котенок прыгает на ствол дерева и повисает на нем, растопырив лапы.
Полная, низкорослая, неповоротливая старуха и такая же старая собака, похожая на бочонок. Старуха очень любит собаку – у собаки к ошейнику привязан розовый бант. Медленно, вперевалку ковыляют они по дорожке.
Черная желтоглазая тощая кошка, затаясь в траве, наблюдает за веселым черным молодым пуделем! Вдруг пудель делает стойку и бросается к кошке. Тощая кошка улепетывает со всех ног, но пудель бегает быстрее. «Неужели схватит?» – думаю я с тревогой. Но кошка ловко прыгает в кусты, и пудель, постояв, возвращается к хозяину – интеллигентнейшему старику в соломенной шляпе.
Старые дома устают стоять. На их фасадах вдруг отваливаются большие куски штукатурки, обнажая кирпичную кладку. Дома пытаются скинуть свою одежду – она им в тягость, она им надоела, она слишком ветхая.
Длинная и очень прямая канава. Вода в ней не стоит, а течет. В воде валяется всякий хлам: ржавые чайники, проволока, какие-то банки.
– Похоже, что это речка, – говорит Гретхен.
– Да, кажется, это речка, – соглашаюсь я.
– И наверное, у нее нет названия.
– Как мы ее назовем?
– Хламуша! – предлагает Гретхен.
– Браво! – восхищаюсь я.
Мы идем по берегу Хламуши. В кустах разнообразно и сладкозвучно поют птицы. Одна из них щелкает и заливается особенно красиво.
– Это же соловей! – говорю я.
– И правда, похоже на соловья! – соглашается Гретхен.
Над нами низко летит реактивный лайнер. На хвосте и на крыльях мигают цветные огни. За лайнером тянется дымная полоса. Лайнер набирает высоту. Соловей продолжает петь, не обращая внимания ни на ржавые чайники, ни на самолет, ни на нас с Гретхен.
Выражение «творческий эксперимент» бессмысленно. Это тавтология. Творчество – всегда эксперимент. Если не эксперимент, то, значит, и не творчество.
Я убил Настю. То есть не Настю, а Ксению (в романе Настю зовут Ксенией). То есть не я убил, а трактирщик Ковырякин, полубезумный, несчастный Ковырякин. Но вообще-то убийца я. Потому что я все это придумал.
Потрясенный, покинул я, то есть герой романа, зал Дворянского собрания, то есть Филармонии. А Ксения, она же Настя, осталась лежать там на черном рояле (положили ее, бедняжку, на рояль). И шлейф ее знаменитого белого платья свисает на пол. Перечитывая написанное, я ужасно волнуюсь.
Характер, темперамент и повадки Фета похожи на мои. Та же любовь к одиночеству, то же угрюмство, та же «мировая тоска», те же внешние сухость и прозаичность.
А роман Фета с Лазич чем-то напоминает мои романы. Правда, мои женщины, слава богу, живы.
Тяжкий пресс давит на меня с тех пор, как, став стихотворцем, я взалкал признания. Он разрушает меня медленно, но неуклонно.
Дача. Светлый июньский вечер за окном, шорох дождя на крыше, голоса еще не спящих птиц, горящая свеча на столе и письма Фета. Он просит Толстого не продолжать «Войну и мир» (многие полагали, что будет продолжение) и возмущается тем, что Наташа Ростова стала неряхой («Это нестерпимый натурализм»).
Дорога на станцию. Впереди идет мальчик-горбун. Я стараюсь не глядеть на его спину, на качающуюся, обезьянью его походку. Но на платформе, не сдерживаясь, я заглядываю ему в лицо. Это не мальчик, а девушка лет двадцати, подстриженная под мальчика, чтобы незаметно было, что она девушка. И опять что-то острое воткнулось в сердце. Часто мне стали попадаться юные горбуньи.
Фет никогда не писал дневников и весь изливался в своих письмах. Письма у него длинные и очень умственные. Стиль своеобразен. Некоторых слов как бы не хватает, они подразумеваются. Отсюда плотность и экспрессия текста при общем, однако, многословии.
Бронзовый жезл в руке Кутузова. Рука с жезлом указует на северо-восток. На руке сидит чайка. Рука вся в пятнах от птичьего помета.
В 1886 году Лев Толстой собственноручно сшил Фету ботинки и взял с него 6 рублей. При этом он сказал: «Вот Эппле берет за пару таких ботинок 15 рублей».
Принимаю экзамен по истории искусств. Студенты взяли билеты и готовятся. От нечего делать изучаю фамилии в экзаменационной ведомости. Смачная украинская фамилия – Нездоймынога.
Нежная девичья фамилия Тюнова. И еще одна трогательная девичья фамилия – Деревцова. Очень мужская сердитая фамилия – Рыкачев.
«А у поэтов в каких веках бывали деньги?» – вопрошает молодой Фет. Он с ранних лет мечтал о богатстве, годам к сорока у него водились денежки.
Вместо того чтобы писать свой роман, я добываю презренный металл – пишу скучную статью об архитектуре Гатчины. Я не намерен разбогатеть, как Фет. Но вот уже год я не могу отдать матушке взятую взаймы жалкую сотню, и это бередит мою душу.
Павловск. Статуя Павла перед дворцом. Павел позирует, почти кривляется. В лице крайнее самодовольство. И весь он какой-то жалкий. Павел не любил Павловск. Но Павловск обязан ему своим возникновением.
Гирландайо. Портрет Джиованны Торнабуони.
Можно глядеть часами, не насыщаясь.
Сказано все. Гармония достигла абсолюта. Дальше – уже пропасть.
Мой «роман» с Настей начался летом 79-го года, когда я увидел ее пластинку в музыкальном отделе Гостиного двора. Он длится уже 4 года.
Ржавый, давно не крашенный портовый буксир. У него философское название «Аксиома».
Ехал в автобусе по Седьмой линии и увидел на доме надпись: «Аптека д-ра Пеля и сыновей». Четкая, отлично читаемая надпись крупными светлыми буквами на темном фоне. Опять она выступила. Ее все время замазывают, а она снова появляется. Ее опять замазывают, а она снова… Надпись сделана на совесть и держится уже 70 лет. А замазывают кое-как и черт знает чем.
Гатчина. Городское кладбище. Руина кладбищенской церкви, построенной в конце прошлого века. Церковь снизу по цоколю будто кем-то обкрадена. Цоколь был добротный, крепкий – из светло серого песчаника. Кое-где видны его остатки. Песчаник выломали, небось на надгробные памятники, а церковь так и стоит, подрубленная, как дерево в лесу. Стоит и не падает. Держится. И крыша ее провалилась, и от колокольни мало что осталось.
Вокруг церкви валяются остатки надгробий, стащенные сюда, как на свалку. Остатки тоже добротные – из полированного гранита. На граните отлично сохранившиеся, тщательнейшим образом сделанные надписи: генерал-майор… профессор… тайный советник… вдова адмирала… Это то, что было когда-то Россией, многим казавшейся вечной.
Часа в 2 ночи раздается телефонный звонок. В трубке женское всхлипывание. Потом, сквозь плач, прерывающийся, вибрирующий, жалобный голос:
– Простите… Простите меня, Геннадий Иванович, но я не могла… Но мне очень плохо… и вот я звоню… простите… Это Марина говорит… Я вам звонила в прошлом году, поздравляла с днем рождения… Мне сейчас очень паршиво… и у меня здесь никого нет… Я совсем, совсем одна… только вы, то есть ваши стихи… простите… Мне хотелось только услышать ваш голос… он такой спокойный, такой человеческий… Тут одни пьяницы, они… Простите, что так поздно, что я осмелилась, что я вас беспокою, но мне очень, очень плохо сейчас…
Я слушал в растерянности. И вроде бы даже ощущал себя виноватым за что-то. За стихи, которые пишу, за то, что мне еще не так уж паршиво, за то, что я не так уж одинок в этом мире.