Наконец кабина поехала вверх, и мы выбрались на волю. Оказалось, что мы опустились всего на метр. Пикантное больничное приключение. Старушкам оно, кажется, не пошло на пользу.
Завтра меня выписывают. Состояние мое удовлетворительно.
Сижу дома. Мне наносят визиты врачи. Перепечатываю то, что было написано от руки в больнице. Многое приходится переделывать. Работа движется медленно. Жаль, что меня столь поспешно выпроводили из санатория – не успел все разузнать о Картавцовой.
Листаю книжку Веры Андреевой. В 1936 году ее брат Савва посетил Черную речку. В то время андреевская дача уже не существовала.
В уцелевшей дворницкой жил финн – крестьянин, купивший этот участок. Савва отправился на кладбище, чтобы поклониться праху отца. В письме к матери (этим письмом заканчивает книгу Вера Андреева) он описал впечатление от посещения кладбища:
Жизнь – это ежедневная смерть. Но что же тогда смерть?
Боттичелли умер почти забытый в 1510 году.
Эль Греко умер в 1614-м и вскоре был позабыт.
Жорж де Латур скончался в 1652 году, и целых двести лет о нем ни разу не вспомнили. А могила Белинского через пять лет после смерти была потеряна (!).
Скотт Фицджеральд не трогает меня. Начал было читать «Ночь нежна», прочитал страниц тридцать и отложил в сторону. Скука. Заурядный описательный, мелочный реализм. За что в Америке любят Фицджеральда? Правда, «Великий Гетсби» произвел на меня некоторое впечатление. Некоторое. Трудно предположить, что Фицджеральд – посредственность. Но отчего же он не трогает меня?
Перепечатка увлекает, но утомляет. То, что в больнице писалось с таким волнением, сейчас выглядит слишком чувствительным и напыщенным, подчас даже глуповатым. «Охлаждаю» текст, уточняю детали, копаюсь в мелочах, барахтаюсь в тонкостях.
В кондитерском магазине поселился воробей. Чувствует он себя неплохо и, судя по всему, на улицу не стремится. Он порхает по залу, садится на люстры и поглядывает сверху на покупателей, вертя головой и подрыгивая хвостом. Вид у него самоуверенный. По магазину прогуливаются два таких же сытых и довольных жизнью кота. На воробья они не обращают никакого внимания.
По расчетам демографов к началу XXI столетия на Земле будут проживать 6 миллиардов человек. Сейчас ежегодный прирост населения на Земном шаре составляет 77 миллионов.
Что же будет с несчастным человечеством?
Почему женщины, даже малознакомые, так любят со мною откровенничать и с таким удовольствием рассказывают мне о своих душевных терзаниях? Неужели я так располагаю к доверию? Неужели я выгляжу таким добрым и всепонимающим?
Почему же тогда большинство мужчин считает меня надменным, холодным, высокомерным?
С детства, с раннего детства, помнится, тянуло меня в какую-то даль. С детства волновало меня все величественное и беспредельное.
Иногда, когда мне совсем некуда торопиться, на меня находит какой-то зуд торопливости. Я весь напряжен, делаю резкие, неровные движения, хожу быстро, почти бегу. И как-то мне тревожно, и будто жду чего-то, и будто вот-вот что-то случится.
Но ничего не случается, и я успокаиваюсь.
Будущее капризно, будущее коварно, будущее опасно. Приходится жить под страхом неведомого будущего. Что случится завтра, сегодня вечером, через час, через минуту, в следующую после этой секунду? Будущее, как дамоклов меч, все висит и висит над нами.
Роман мой не фантастичен, не поэтичен. Все происходящее в нем происходит в воображении героя. Сила этого воображения столь велика, что захватывает и покоряет всех окружающих – все становятся визионерами и немного сумасшедшими. Это роман о могуществе искусства, творящего свою действительность по своей прихоти и по своим законам.
Амброз Бирс (почему я его вспомнил?) тоже был визионером. Он любил попугать читателя, и это у него получалось. Я не пугаю читателя, но мне бы хотелось, чтобы он удивился.
Будущее своенравно, как красивая, знающая себе цену, избалованная любовница.
В живописи реализм исчерпал себя к концу XVII века, а в литературе – к концу XIX.
Не люблю я бойких, шустрых, ловких людей! От них много беспорядка в умах, в делах и среди вещей. Все они – бесстыдные мистификаторы.
Но быть может, я думаю так оттого, что сам небойкий.
1984
Купил новую пишущую машинку. Она маленькая, плоская, изящная, легкая, женственная (изготовлена в Югославии по лицензии дореволюционной фирмы «Олимпия»). Она такая красивая, что на ней даже как-то неловко печатать. Но печатаю. Тороплюсь. Часами сижу не разгибаясь. Не терпится поскорее перепечатать и вчерне закончить роман. «Печатайте меньше, – говорит мне врач. – Вы переутомляетесь и у вас подскакивает давление».
Пришли гости – Лена Ш. и Наташа Г. Читаю им новые страницы. «Ты здорово расписался!» – говорит Наташа. «Прекрасный получается роман, – говорит Лена, – только очень жалко, что главный герой погибает! Может быть, его можно все-таки оставить в живых?»
Пришел еще один гость – Юра Л. Послушал и сказал, что ничего не понял, что такая литература до него не доходит, что до такой литературы он, наверное, не дорос, что простым смертным такая литература не доступна.
Получил письмо от неизвестного мне человека из Волгограда. Человек, хотя и мужчина, по-женски восторжен. Пишет так:
«Шесть лет не видел Вашу первую книжечку! Пошел, попросил.
Дали на полчаса! Невозможное наслаждение!
Великолепная самобранка! Удивительная и предельно, то есть – беспредельно прелестная индивидуальность.
Всего не рассказать. Чудо совершенства.
И техники, и развития темы».
Человек этот склонен к аффектации чувств. Однако письмо его – приятный новогодний подарок. Расчувствовался. Написал ему ответ и послал несколько неопубликованных стихотворений.
Меня вроде бы лечат, но я, кажется, не вылечиваюсь. Грудная жаба по-прежнему мучает. Трудно ходить по улице даже нормальным, неспешным шагом. Трудно подниматься по лестницам. Если несу что-то, даже и не тяжелое вовсе – тут же начинает давить грудь. Приходится останавливаться, отдыхать, глотать таблетки нитроглицерина. Моя новая машинка весит всего лишь 6 килограммов, но я еле дотащил ее от магазина до автобусной остановки на Невском и от автобусной остановки на Наличной до своей квартиры. Таблеток было съедено штук десять. Вероятно, остаток жизни мне придется прожить инвалидом. Хожу по аптекам, запасаюсь дефицитными лекарствами. Теперь мои сутки четко делятся на равные четыре части, по времени приема лекарств, стараюсь не забывать, что когда глотать, стараюсь быть дисциплинированным больным.
Рукописные страницы наконец-то отпечатаны. Черновик романа готов. Я написал его, как и намеревался, за год. Могу сказать себе – молодец! Правда, мне удалось совершить сей подвиг лишь угодив в больницу, но дело, однако, сделано. Судьбе угодно было, чтобы я выполнял данные себе обещания, и она, прибегнув к крайним мерам, предоставила мне время, которого не хватало.
Теперь начнется долгая правка машинописного текста. Надо устранить повторы, исправить не вполне удавшиеся места, кое-что сократить, кое-что добавить. Возни еще будет предостаточно. Пока не получаются романсы Ксении. Быть может, их просто выбросить? Пусть читатель сам попытается вообразить себе, что поет моя героиня. Быть может, так будет лучше?
Мои опасения оправдались – публикация моей третьей книги отложена до 86-го года. Доживу ли?
Саша Житинский пригласил меня на премьеру его первого фильма, сделанного по повести «Снюсь». Фильм ему не нравится, фильм, как он считает, не получился, и все же фильм – это не фунт изюму, поэтому Саша, несмотря ни на что, доволен и горд – ощущает себя победителем.
Дом кино (впервые я в Доме кино). Меня пропускают по списку гостей. В вестибюле я вижу сияющего нарядного Сашу в окружении незнакомых мне людей. Прохожу в зал. Он уже почти полон. С трудом нахожу свободное место. Рядом со мной сидит киноактриса, которую я неоднократно видел на экране, но фамилию ее не могу вспомнить. Она беременна, плохо причесана, выглядит совсем не так, как подобает актрисе.
Начинается фильм. Он приятен, он добротен, в нем играют знаменитости, но он не производит никакого впечатления. Вполне посредственный, благополучно посредственный фильм.
Выхожу из зала, нахожу Сашу и говорю ему, что его повесть лучше этой ленты, гораздо лучше. Саша по-прежнему сияет.
В «Неве» подготовили неплохую подборку моих виршей. Понесли ее главному редактору Хренкову. Тот выбросил больше половины стихотворений (из десяти осталось четыре). «Докажите мне, что это поэзия!» – сказал он пытавшимся его убедить сотрудникам редакции.
Правлю черновик романа. Исправлений получается много, удручающе много, пугающе много, подозрительно много. Переделываю чуть ли не каждую фразу. «Как плохо написано! – думаю я с тоской. – Никудышный я, однако, прозаик».
Почти все страницы испрещены поправками, исчерканы и перемараны – смотреть на них грустно.
Перечитываю черновик заново, и опять начинается правка, и опять я всем недоволен. Уже негде делать исправления – и интервалы между строк, и поля заполнены до отказа.
Перепечатав то, что уже совсем невозможно прочесть, откладываю рукопись в сторону – пусть полежит, отдохнет от меня.
Позвонил Воробьев. Сказал, что после двухлетнего перерыва мою «Жар-птицу» снова показывают в театре Музыкальной комедии и публика снова плачет. «Мазохизм какой-то!» – сказал Воробьев.
Вяльцева жила и умерла в доме на Мойке (№ 84).
Я частенько смотрел на этот дом издали, но близко почему-то не подходил. Что-то меня сдерживало, что-то мешало, что-то останавливало, что-то постоянно уводило в сторону мое внимание. Неоднократно я принимал решение – дом, но почему-то вдруг забывал о своем намерении. В этом была некая загадка. Казалось бы, здесь-то мне грешно не побывать. И вот однако же.