Я думаю: ты дева рая!
Взор, полный нег, ее блестит,
Как в небе звездочка ночная,
А звук из уст ее летит,
Как песня птички неба, рая…
– Дедушка! это вы написали к бабушке?
Этот робкий вопрос прервал чтение. Старик повернулся и взглянул на личико своей юной слушательницы. Он тихо улыбнулся.
– Нет, Анюточка, это не к ней.
Анюте было уже стыдно за свой вопрос, она не знала, как загладить его.
– Ведь вы же любили бабушку?
Вместо ответа старик перевернул несколько листов.
Я помню ту… люблю и эту.
Но той уж нет…
– Не будем, Анюточка, говорить о старом… Да!., той уж нет… Но и этой нет… Ничего не осталось. Вот так и сижу я никому не нужный, сыновья кормят да попрекают. Без толку жизнь прожил. Говорила мне она частенько: чем бы бумагу изводить, ты в хозяйство заглянул бы; а то срам, не знаешь, твое это поле или чужое. А ведь кроткая была. Ах, боже мой господи! что за душа у нее была. Светлая, как свеча теплилась. Помилуй, господи, рабу твою… При ней все словно жизнь была, а теперь…
Дед говорил это, совсем забыв о своей слушательнице. Минуту подумав, он начал тихо, наизусть.
Я слышу благовест… Народ идет молиться,
А я лишь думаю, зачем еще живу!
За живо погребен, я не могу стремиться
К тому, что грезилось когда-то наяву.
Душа отягчена тяжелыми цепями –
Нуждой, безволием житейской суеты,
Как незаметно я терял год за годами
И силы лучшие, и светлые мечты.
Простился я давно с надеждами живыми,
Теперь прощаюся с заветнейшей из дум.
Я расстаюсь теперь с твореньями своими
И усыпить хочу свой беспокойный ум.
Тетрадь выпала из рук старика и бессильно раскрылась на полу; его голова опустилась на грудь, и челюсть как-то жалко повисла; глаза были бессмысленны. То был одряхлевший, разбитый старик.
Анюта охватила его руками, на ее глазах были слезы, она покрывала лицо деда поцелуями.
– Дедушка! милый! что вы! ну что ж, что вас забыли. Это ничего. Вы мне рассказывали вот про Кальдерона. Вас еще вспомнят. Вы пишете такие хорошие стихи.
Дед медленно улыбнулся, приходя в себя.
– Полно, Анюточка, разве мне это горько? Стихи все равно не умрут, хотя бы их и никто никогда не прочитал. Что написано, то навеки живо. Да и разве это такие хорошие стихи?
Он оживлялся, говоря.
– Вот у Пушкина, у Державина – вот это стихи. У Державина в кантате «Христос»:
О Сый! которого пером,
Ни бренным зрением, ни слухом,
Нише витийства языком
Не можно описать, а духом
И верой пламенной молить…
Или это:
Кто Ты? – и как изобразить
Твое величье и ничтожность,
Нетленье с тленьем согласить,
Слить с невозможностью возможность?
А! какие стихи! Мицкевич говорил, что «Христос» лучшее, что написано на славянских языках…
Стук с силой распахнувшейся двери прервал старика. Послышались голоса и шум снимаемых калош. Анюта одним прыжком вернулась к столу, где она списывала прошение. Старик остался в кресле один, кивая головой и про себя договаривая стихи кантаты.
Две женщины вошли в комнату. Обе уже не молодые, лет за тридцать, с сухим и угрюмым выражением лица. То были две тетки Анюты, Леночка и Юлечка.
– Ну радуйтесь, папаша, – заговорила Юлечка злобным голосом, – ничего не удается. Смотрецкий говорит, что мы пропустили срок и теперь уже нельзя подавать в Сенат.
– И все вы, – вмешалась Леночка. – Мы вам говорили, надо спешить, а вы то да то, посоветоваться надо, поговорить…
– Ну вот теперь все и провалилось, и нет ничего, – дополнила Юлечка.
Старик беспомощно смотрел на них.
– Да может быть, оно еще и не так, – слабо возразил он.
– Да не так! – взвизгнула Юлечка. – Как бы не так! совсем так! Вот это вы всегда. Да может быть, да не может быть. А дело верное. Нам должны были выдать двенадцать тысяч. А теперь…
– Да ведь там завещание было, – вымолвил старик.
– Завещание! Что вы нам колете глаза завещанием, – затараторила Леночка. – Не умели своих дел устроить, оставили дочерей ни с чем! Помните, сын Политковского ко мне сватался, а узнав, что у вас ничего нет, он и не мог.
Старик безмолвно опустил голову.
– А ты что здесь делала? – накинулась Юлечка на Анюту. – Как! не готово! да ведь мы два часа ходили! Видно, болты била, слонов продавала.
Тут она заметила на полу тетрадь, и ее голос сразу перешел в крик.
– А вот что! Это все ваше дело! Вы ее развращаете. Загубили век маменьки! а потом наш! а теперь вот ее погубить хотите. Тут ваше бумагомаранье не нужно. Тут работать надо.
Старик возвысил голос.
– Юлия, я, кажется, отец тебе.
– А ну что ж, что отец, – вставила Леночка. – Разве вы о нас заботились? Замуж выдать нас не сумели. Без куска хлеба оставляете, кабы не братья…
Юлия тем временем схватила с полу тетрадь за отдельный листок и швырнула ее в угол. Анюта спрыгнула со стула, чтобы убрать ее.
– Что? Куда? Так-то ты работаешь.
– Да я уже кончила, тетя, – мне всего две строчки оставалось.
– Кончила? Ну, живо, собирайся. Отнеси это Николаю и скажи, чтобы он непременно сегодня же зашел к Ореневу, слышишь?
Анюта юркнула в маленькую переднюю и поспешно натягивала свою шубку. Она так рада была ускользнуть от этого шума. Через минуту она была уже за дверью. Голоса теток, которые вступили было в спор между собой, стихли.
Анюта почти не помнила деревни. Она уже шесть лет как живет в Москве. Она полюбила Москву. В этих грязных улицах, в этих неровных домах чудилась ей странная красота. Этими мечтами она не смела поделиться с дедушкой.
Они жили на (Остоженке), а ей надо было пройти через Кремль. На мосту через Александровский парк она остановилась. Она любила смотреть отсюда на Замоскворечье. Видны сначала спутанные ветви бульвара, потом река и дальше целая панорама домов и церквей, исчезающая в тумане. Анюта любовалась долго.
Потом она прошла через Боровицкие ворота со страшными, окованными железом воротами, прошла вдоль решетки Кремля, любуясь с нагорного берега другим, низким. Башенки Кремля, старые, с полинявшей краской еще казались легкими и воздушными; их итальянские верхушки придавали какое-то новое освещение всему кругом.
Вот наконец через Спасские ворота с их расписным потолком она вышла на Красную площадь. Обширное поле, обставленное зданиями в старорусском стиле, с одной стороны кремлевская стена, напротив здание новых рядов с пузатенькими колонками; налево Исторический музей, а направо стародревний храм Василия Блаженного. И в этой старинной, древней обстановке, в этом мире старой Москвы – тянулся длинный ряд электрических фонарей. Как большие бабочки, качающиеся высоко над землей, они медленно вспыхивали месячным светом.
В этом сочетании старины и новизны было какое-то несказанное обаяние. Анюточка чувствовала, что вся горечь, переполнявшая ее детское сердце, куда-то уходила; даже образ дедушки бледнел и отступал; в душе было – мир и успокоение…
Бедный дедушка! Когда ты умрешь, твои дочери и сыновья разбросают дорогие тебе бумаги с твоими стихами; иные будут уничтожены, иные сохранит (Анюточка) и будет, может быть, хранить долгие годы; потом и они там затеряются, там пропадут, рассеются все… Исполнится ли твое чаянье, и правда ли, что стихи все равно не умрут, хотя бы никто никогда и (не) прочитал их?
20 сент<ября 18>9;
(первые наброски в феврале 97)
ГБЛ, ф. 386. 34. 14, л. 1–6. Беловой автограф с правкой Брюсова.
Рассказы Маши, с реки Мологи, под городом Устюжна
Ой, барышня, как в Ярославле хорошо, только одних жуликов и боишься, а у нас в деревне как худо: и дворовые, и домовые, и баечники, перебаечники. На дворе дворовой живет, а домовой в доме; дворовой с лица, как хозяин, а домовой шерстнатый. Дворового все видеть могут, кто после девяти на двор к лошадям выйдет. Так нельзя выходить, надо кашлять. А то вот отец раз вышел на двор и увидал, стоит дворовой и сено лошади подкладает. (Он лошадь нашу очень любит, все ей косу заплетает; косу длинную заплетет. А корову невзлюбил, языком ее всю против шерсти вылизал.) Домового реже видать можно, и в своем виде он редко показывается. А вот на печке спать одной страшно: придет ночью шерстнатый, давить будет. А баечника худо увидать, он сердитый, не любит, чтобы ему мешали. Старуха поздно вечером парилась, после всех; вдруг в дверь стучат. Она думала, это ее невестка, и говорит: «Входи, входи, я тут одна моюсь». А никто не входит, и в дверь все стучат. Он, значит, париться пришел, она ему мешает. Он уж под конец рассердился, стал дверь отворять и затворять: просунет голову и спрячет. Старуха увидала, что шерстнатый пришел, испугалась до смерти, кричит ему: «Батюшка, батюшка, погоди, я сейчас». Сбежала с полка и без памяти, как была, рубашки не надела, побежала на деревню, дорогой на сук наткнулась, глаз себе выколола, теперь кривая ходит. Вы, барышня, сами поезжайте, увидите: теперь кривая ходит. Спать в бане совсем худо. Если кто с крестом, того, конечно, баечник задавить не может, так только походит, потолкает, потому что он тоже спать в бане пришел, а они ему мешают.
Леший очень худой, это уж самый худой. Раз девушки коней пасли, ночью. И вздумали ночью слушать пойти. Кресты сняли и пошли за лес на опушку и стали всех нехороших призывать. Услыхали гул, все ближе, ближе. Им бы сказать: «Чур, пока полно», а они все не говорят, все больше, больше призывают. Потом видят, идет на них копна сена и в середине как кочерга, и вся огнем горит. Горит не прямо, а все кружится, вьется. Они закричали: «Каравул, каравул!», побежали на деревню, прибежали на беседу, кричат, что за ними копна горящая гонится. А на беседе старуха-колдунья была. Она и