вух станов не боец, а если — гость случайный…») и природная («Дом», «Бузина», «Тоска по родине», «Куст») — вызываются к жизни зачастую стихами Бориса Пастернака, диалогом и соревнованием с ним, братом-поэтом, творчеству которого посвящены статьи «Эпос и лирика современной России» (1932), «Поэты с историей и поэты без истории» (1933).
Сообщение о том, что Пастернак влюблен, Цветаева получила в письме сначала в феврале 1931 года от Р. Н. Ломоносовой, а потом уже от самого Пастернака в марте 1931 г. Если в Чехии ей казалось, что «Москва за шпалами,» то в июне 1931 года она осознает: ей не к кому ехать в Россию. В письме Борис Леонидович чувствуя отчасти женскую обиду Цветаевой, оправдывался перед ней за свое новое счастье, утешительно утверждал мысль о ее гениальности, писал об отзывах на ее произведения своих знакомых, сообщал, что начал подумывать о ее возвращении, просил написать ему в Киев, но, правда, на имя Зинаиды Николаевны Нейгауз для него[116]. Июньское письмо показало Цветаевой истинное положение вещей: Пастернак видел в ней только поэта, его письмо оскорбляло в ней любящую женщину. Эпистолярный удар, полученный из-за пастернаковской новой любви, послужил импульсом к стихотворению «Страна», в котором Цветаева оплакивает невозможность вернуться «в дом, который — срыт». Раньше она писала Пастернаку на Волхонку — в письме от 5 марта 1931 года Пастернак просил ее временно адресовать письма на квартиру Пильняка. Возвращаться даже мысленно некуда! Об этом четверостишие, записанное во время работы над стихотворением «Страна»:
Отсюда попытка увидеть дом не в России, а в парижском предместье, в Мёдоне. Стихотворение «Дом»[118], написанное 6 сентября 1931 года, рисует дом цветаевской души, утопающий в зелени, дом-крепость и дом-сад, зеленый пережиток прошедших лет, одинокий, смотрящий собственные сны, отгороженный от времени и, несмотря на 150-летнюю историю, юный, укрытый от жизни листвой и стихами. Цветаева редактирует «Дом» в «пушкинской» тетради, и в образе дома, прячущегося «под кудрёй плюща»[119] — сходство с курчавым Пушкиным. Окно цветаевского дома хранит «завет / Отцов[120]», пушкинский завет. Сбоку в черновике приписано: «<завет> / высот». Цветаева думала о поэтической преемственности, о своих корнях. У нее была потребность ощущать какую-то опору в мире, где она выглядела пережитком, как воспетый ею старинный особняк. В стихотворении «Дом» она убежденно говорит, что кончит жизнь «от улицы вдали», укроется за стихами, «как за ветвями бузины». Тетрадь — уединенное жилище, в которое уходит поэт из бесприютной жизни. Ее дом — зеленооконный, как ее зеленые глаза, как листва деревьев, которые она так любила. Образ оконного стекла являлся метафорой ее одиночества поэта, метафорой отрешенности, сдержанности, строгости, сновиденности, стихийности поэтического слова. Цветаева искала вариант 22-го—23 стиха:
Стекла, надежного <как> ты
Стекла, <дремучего><как> сон
Стекла><холодного><как> лед
Стекла не знающего лет
Стекла глядящегося вглубь
Себя:
— Стекла, <надежного><как> сталь
Стекла глубокого <как> сон
– <Стекла>, не ждущего минут —
Сроднилась с <глубиной> кают[121]
Окончательный текст:
Стекла, дремучего, как сон,
Окна, единственный закон
Которого: гостей не ждать,
Прохожего не отражать.
Марине Ивановне хочется всматриваться в прошлое, как в старые фотографии, чтобы вернуть минувшее в слове. Несмотря на то что ей уже 39 лет, она ощущает себя еще такой молодой: «Из-под нахмуренных бровей — / О зелень юности моей! / Та — риз моих, та — бус моих, / Та — глаз моих, та — слез моих‒». О вынужденности своего поэтического молчания в черновиках финала «Дома», Цветаева писала: «Дом — предрассудок, дом — / Кляп в рот». В окончательном тексте последние строки станут более лиричными, акцент будет дан на несовременности поэта, на утаенных в его душе богатствах, на верности юношескому мифу о Поэте, который не пишет на злобу дня, живет в своем уединенном мире: «Меж обступающих громад — / Дом — пережиток, дом — магнат, / Скрывающийся среди лип. / Девический дагерротип / Души моей…».
Трагический пафос выражен в «Бузине», которую Цветаева начала писать 11 сентября 1931 года в Мёдоне, а завершила — 21 мая 1935 года в Ванве, незадолго до приезда во Францию Пастернака[122]; «как за ветвями особняк /, я за стихами так», — пишет Цветаева во время работы над «Домом». «Бузина» явилась продолжением «Дома»; здесь та же мольба о доме, только не из камня или кирпича, мольба о доме Природы, который нужен поэту «вместо Дворцов Искусств» — здесь ироничный пассаж в сторону СССР, она вспоминает Дворец искусств на Поварской, где бывала в революцию, чуждается всякой массовости. Древесно-природное начало — родина уединенной души:
Бузина цельный сад залила!
Бузина зелена, зелена,
Зеленее, чем плесень на чане!
Зелена, значит, лето в начале!
Синева — до скончания дней!
Бузина моих глаз зеленей!
Зеленый и синий цвет — символы цветаевского двоемирия, ее любви к природе, лазори неба и творческого моря. В тетради 1931 г. во второй строфе с бузиной ассоциируется «звон», связанный с творческим началом, с музыкой лирики, с высокой болезнью искусства: «А потом — какой-то на заре / Вдруг проснешься — аж звон в голове / От бузинной <пропуск в рукописи> трели[123]». Любопытно сопоставить первоначальные католический и мусульманский варианты 7–8 стихов этой строфы в тетради 1935 года с окончательным, русским, напомнившем о пожаре Москвы 1812 года:
А потом через ночь — плащом
Кардинальским! — вся кровь плющом
__
А потом через ночь — Аллах
Милосерден! — аж резь в глазах[124]
В окончательном тексте ростопчинский костер — вызывающий восторг костер самоистребления, существование на краю гибели. До конца неясно, идет ли речь о метафорической гибели, о сжигании чувств в искусстве, или поэт пишет о подлинном умирании:
Эпитет «пузырчатой» искался долго, и поиски были связаны с музыкальной трелью: Цветаева вспоминала Моцарта, его Розину, «Фигаро» и «Дон-Жуана». В ранней редакции 1931 года эпитеты: младенческой[126], рубиновой[127] (трелью). В тетради — пространная запись, завершающаяся мыслью: «Мелкость — либо цвет — либо безумие — колоратура — Фигаро — Дон-Жуан».[128] И стих: «От бузинной Розинной трели»[129]. Музыка — аккомпанемент детства; бузина — источник душевно-духовного становления, роковой стержень внутренней жизни и лирического наваждения:
Не росла бы под бузиной
Может выросла бы — иной…[130] —
размышляет Цветаева в тетради 1935 года. Стихотворение — попытка защиты собственного внутреннего мира и памяти детства, защита Прошлого. Цветаева все еще страстно любит жизнь и пишет о своем веке через образ меняющегося бузинного куста. В черновой тетради 1931 года, в третьей строфе, бузина, как и в окончательном тексте, и рай, и ад одновременно: «о рай мой красный! / Из всех ягод зеленых — о яд! — / Та, которую не едят»[131]. Ядовитость бузинного куста напоминает пушкинский «Анчар» (1828), упомянутый Цветаевой в «Крестинах» в качестве яда брачных уз, смертоносного для танцующей души поэта. У Пушкина древо смерти растет в пустыне, у Цветаевой — в России.
Первоначальная редакция третьей строфы 1931 г.:
Бузины… Не звени! Не звени!
Без того уж раздразнены
Губы зовом твоим напрасным!
Как не <помнить> / жаждать тебя всечасно
Из всех ягод зеленых — о яд! —
Та, которую не едят[132].
Окончательная редакция 1935 г.:
Бузины — до зимы, до зимы!
Что за краски разведены
В мелкой ягоде слаще яда!
Кумача, сургуча и ада —
Смесь, коралловых мелких бус
Блеск, запекшейся крови вкус.
Как показывает сопоставление третьей строфы, окончательный текст полон жутких, драматичных символов: кумач советских знамен, яд и ад, сургуч печатей, запекшаяся кровь. В беловой тетради (БТ-7), заполнявшейся в 1938 году, Цветаева продолжала искать необходимые варианты третьей строфы «Бузины». Эпитет «страшный» неоднократно звучит в тетради: «О бузинная страшная / сыпь и кипь»[133]; «Красно-страшная сыпь и кипь»