Заплаканная, запуганная вошла она в мой кабинет, кутаясь в большой байковый платок. Это была женщина лет двадцати, румяная, белокурая, синеглазая, широкоротая, словом, чистейший великорусский тип бабы не то Ярославской, не то Московской губернии.
Я строго спросил:
– Ты что же это надумала? Детей среди бела дня по прорубям топить? Да знаешь ли, что за такие дела тебя по головке не погладят? Как раз в Сибирь попадёшь!
Баба опустила голову, но промолчала.
– Что же ты молчишь?
Ответа снова не последовало.
– Как тебя зовут? Откуда ты? Где проживаешь? Чем занимаешься?
Вздохнув, баба ответила:
– Мы… Мы Московской губернии будем, Клинского уезда Вознесенской волости. Зовут меня Катерина, Пуховой буду. Второй год состою в услужении у купцов Михайловых на Арбатской площади, дому № 18.
– Ты что же это, их ребёнка и утопила?
– Что вы, что вы? Разве это можно?! Не ихнего, а своего.
– С чего же это ты?
– Понятно дело, не с радости. Жрать стало нечего, вот и утопила.
– Расскажи подробно, как было дело!
Катерина провела под носом пальцем, всхлипнула, вздохнула и начала:
– Известное дело. Дело наше бабье, всякий обидеть может, натешится вдоволь, да и айда, прощай, ищи ветра в поле, а ты с ребёнком, как хошь, так и пробивайся. Жила я себе в деревне, нужды не знала, да вот позапрошлым годом хлеб не родился, отец и говорит: «Ну, Катерина, выручай, не то все с голоду подохнем. Отвезу я тебя в Москву, к тётке твоей, что в кухарках служит, а она тебя и на место пристроит, и ртом дома меньше станет, да и помощь от тебя выйдет».
Как сказал отец, так и сделал. Отвёз в Москву, тётка к господам Петушковым определила, положили они мне восемь рублёв жалованья, ну и зажила я ничего себе, господа были хорошие, пожаловаться не могу, а вот только тут-то и приключилось. Познакомилась я на Тверском бульваре с одним солдатиком-драгуном, очень обходительный, и личность такая пригожая, одним словом, можно сказать, кавалер. Он и так, он и сяк – и леденцами угостит, и лимонадом попотчует. Да что тут скрывать – не устояла… А там и началась беда. Я хоть и виду не подаю, скрываю как могу, а только на восьмом месяце не то что хозяева, а и младенец поймёт. Ну, конечно, барыня обиделись и прогнали. Куда деваться? Отца, известно дело, и след простыл. Было у меня к тому времени скоплено 16 целковых, да кой-какое бельишко, да платьишко, и всё тут. Однако приютила меня божья старушка из повивальных бабок, я у неё и родила сынишку. Колькой окрестили. Чуть оправилась, кинулась места искать, да где там, с ребёнком никто не берёт. Билась я, билась, а толку нетути. Измаялась, хоть в петлю полезай. Тут бабушка меня и надоумила: «Ты, – грит, – нанимайся одна, без ребёнка, а Кольку у меня оставь. Пристроишься на место и будешь мне за него 3 целковых в месяц уплачивать, а я за ним, не бойся, понаблюдаю». Так я и сделала и в скором времени поступила к купцам Михайловым, где и жила до сегодня. А только, сами понимаете, какие деньги – восемь рублей. И в деревню послать нужно, опять же и на себя – то козловые сапожки, то юбчёнку, ведь как-никак столица – в лаптях не пойдёшь. Короче говоря, трудно мне стало за Кольку по трёшке вносить. Около года платила, а там месяц прошёл, и приходит она к нам на кухню. «Вот что, – грит, – если ты, такая-этакая, мне всех денег не заплотишь, то я проберусь к твоей барыне, всё как есть расскажу, а она тебя, гулящую, и дня держать не станет. Вот тебе, – говорит, – три дня сроку, и чтобы всё до копейки было уплочено. Плати за 5 месяцев 15 рублей и забирай своего щенка ко всем собакам».
Поплакала я, поплакала, ночь не проспала, вижу, по-хорошему ничего не выйдет, бабка злющая, не пожалеет, и не то что Кольку выбросит, а и я с ним на улице окажусь. Расхает меня ведьма по Москве, а там и до деревни дойдёт, сраму-то, сраму не оберёшься. Отпросилась я у барыни на часок-другой со двора и направилась к сыну. Погода нонче, сами изволите видеть, лютая, морозище эвона какой завернул. Пришла, даю ей три рубля, остальные, Христа ради, прошу обождать. «Ладно, – говорит, – обожду маленько, а только дитю свою, как хочешь, забирай».
Взяла я Кольку, завернула вот в этот байковый платок и, выйдя на улицу, направилась к Кремлю к Москве-реке. Ветер так и завывает, Колька в платке дрожит. «Что, – думаю, – родимый, холодно? А каково-то подо льдом в воде-то будет?»
И захотелось мне напоследях побаловать сыночка. Зашла в лавчонку и за копейку купила пряничного петуха. Добрались мы наконец и до реки. Уже смеркаться стало. Тут мороз ещё лютее затрещал. А Колька мой, будто чуя скорую кончину, вдруг горько заплакал. Сунула я ему пряник, заткнись, мол, и стала спускаться на лёд. Огляделась кругом, будто никого. Отошла от берега шагов тридцать, вижу не то прорубь, не то полынья, подошла к ней, перекрестила Кольку, поцеловала, встала на колени и хотела уже в воду сунуть, как вдруг опомнилась: а платок-то ведь байковый! Два с полтиной заплочено, не погибать же ему зря? Развернула Кольку, прижала голенького к груди, прости, мол, меня, окаянную, да что поделаешь, такова уж твоя планида. Зажмурилась, да и отпустила мальчишку. А он вдруг, сердешный, впервой как закричит: «Мама! Мама!» Да таким голосом, будто укоряет. Как услышала я, ажно в сердце всё перевернулось. Кинулась было, хотела схватить, вытащить, да где там, евоная ручонка сорвалась с края склизкого льда, и ушёл он под воду, пустив пузыри. Ударили в колокол у Ивана Великого. Стало быть, преставился Ангел Божий… Не шелохнувшись, стояла я у проруби, в тёмную воду глядючи, как вдруг меня сзади кто-то схватил. Оглянулась – так и обмерла, вижу, господин городовой: «Ты это что тут такая рассякая детей топить вздумала? А ну-ка за мной марш, там начальство разберёт». И он привёл меня сюда.
Месяца через полтора состоялся суд. Прокурор на нём метал громы, признавая Катерину ярким типом Ломброзо[91]. Казённый защитник, впадая в противоположную крайность, пытался уверить присяжных в наличии душевных мук, раздирающих совесть подсудимой, бесконечно говорил о «кровавых мальчиках в глазах» и т. д.
Но речи обоих звучали неубедительно и фальшиво. Глядя на подсудимую, то застенчиво улыбающуюся, то смахивающую набежавшую слезу, то потихоньку позёвывающую, всякий понимал, как далека Катерина от переживаний «прирождённых преступников» и от душевных терзаний несчастного царя Бориса. Ясно сознавалось всеми, что сложись судьба этой женщины иначе, и из Катерины могла бы получиться и любящая мать, и тихая добродетельная жена. Присяжные так и отнеслись к её поступку и, признав её виновной в убийстве, дали ей снисхождение, благодаря чему Катерина не изведала Сибири и отбыла свое трёхлетнее наказание в тюрьме.
Жертва любви запоздалой
Как-то зимним утром, едва я успел спуститься в мой служебный кабинет, как мне доложили, что в приёмной уже более часа дожидается меня некий молодой человек. Приезжий сильно нервничает и нетерпеливо дожидается приёмного часа.
– Просите.
Ко мне вошёл благообразный человек лет двадцати пяти, видимо, сильно взволнованный, и поспешно заговорил:
– Извините меня, пожалуйста, за то, что я беспокою вас в столь ранний час. Но горе, постигшее меня и моих, и страшные сомнения, меня обуревающие, побудили меня к этому. Ваше имя и деятельность широко известны в Москве, и, по моему глубокому убеждению, вы один можете помочь мне.
– Садитесь, не волнуйтесь и рассказывайте возможно подробнее ваше дело.
Пришедший принялся рассказывать:
– Я Александр Александрович Козырев, сын Александра Семёновича Козырева, вчера вечером скончавшегося, а, может быть, и убитого. Наша семья состояла из отца, матери, младшей сестры моей и меня. Живём мы на Скатерном переулке, дом № 39. Жили мы дружно крепкой семьёй. Отец мой долгие годы занимался комиссионерством, специализировавшись на покупке и продаже домов. Пользовался он в Москве репутацией честного и дельного комиссионера и обладал довольно значительной клиентурой. Я, окончив коммерческое училище, пятый год служу в Московском Купеческом банке. Отец не посвящал нас в подробности своих дел. Мы знали лишь, что дела его идут неплохо. Так приблизительно за неделю до смерти отец, потирая руки, нам весело сказал:
– Ну, детки, я нынче за третью сотню тысяч перевалил, вот как дотяну до полумиллиона – и шабаш. Брошу все дела и заживу себе в удовольствие.
Вообще, надо вам заметить, что покойный отец был весьма жизнерадостным человеком цветущего здоровья, всегда бодро и весело настроенный. Вчера он к обеду не вернулся, а в 8 часов моя мать, сестра, её подруги и я отправились в Оперу к Зимину[92]. Вернувшись часов в 12, собрались сесть ужинать, а мать говорит:
– Саша, позови отца.
В его кабинете был свет, из чего мы заключили, что он дома. Я прошёл к нему и, остановясь на пороге, обомлел. Мне представилось ужасное зрелище: мой отец, сидя в кресле перед письменным столом, низко склонился над бумагами. Бумаги эти, как и самый стол, густо были залиты кровью. Я судорожно схватил отца – он, несомненно, был мёртв. На лбу почти у самых волос зияло круглое отверстие. Тут же на полу валялся револьвер – шестизарядный бульдог.
Я быстро поднял его и осмотрел. Пять патронов были целы, и лишь шестая гильза была использована.
Когда схлынул ужас первых минут, мы подумали было немедленно позвать полицию, но затем я передумал, решил переждать ночь и утром обратиться к вам. Не тронув ничего в кабинете, я запер комнату на ключ. Из расспросов моих нашей горничной Маши выяснилось, что отец вернулся домой в девятом часу, вскоре после нашего отъезда в театр, причём вернулся не один, а в сопровождении какого-то высокого красивого молодого человека. Маша видела его у нас впервые и слышала, как отец, проводя его в кабинет, сказал:
– Пройдём сюда, Николай Борисович.
Сегодня утром, направляясь сюда к вам, я расспросил и швейцара. Последний заявил, что впускал отца с каким-то господином вчера в 9-м часу вечера