Неизвестный Бунин — страница 32 из 89

ногой так и скользнет… А эту, как ее… фортопьяну в рожь заволокли… Возьмешь дубинку, да по ней, по косточкам-то… с угла на угол…» (Пг. V. 233). Барского быка живого освежевали. «Так он, голый, и примчался на барский двор, – разлетелся, грохнулся и околел тут же… кровью весь исшел» (Пг. V. 232). В Дурновке у Тихона Красова бунтующие мужики «отрясли в саду всю завязь, зажгли шалаш». Шорник, громче всех оравший во время бунта и грозивший убить Тихона, когда бунт кончился, как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке Тихона и почтительно снимать шапку на пороге. Нелепы смерти бунтовщиков, как нелеп был их бунт и нелепа вся жизнь, – один задохнулся пьяный в сушилке, другой подавился куском сырой ветчины.

Таковы не только смерти бунтовщиков – русский человек вообще, как показывает нам Бунин, ухитряется умереть нелепо: умереть с перепоя на свадьбе, объесться, замерзнуть пьяным в поле, утонуть и т. д. Смерти эти – следствие необыкновенной небрежности к собственной жизни. Но такова же небрежность и к жизни чужой. Убийство часто совершается с невероятной легкостью, но не по злобе или жестокости, а именно по беспечной небрежности к жизни. И вызвавший столько споров рассказ Бунина «Ночной разговор» (мужики, ночуя на гумне, рассказывают с беспечностью о совершенных ими убийствах), который был оценен критикой как клевета на русский народ и умышленное нагнетание мрака и ужаса (рассказ, кстати говоря, воспроизводит реальный случай из жизни Бунина, как свидетельствуют об этом его дневники306), был совершенно неправильно понят критикой. Не о жестокости и не о бессердечии он говорит, а об этом гораздо более сложном и более удивительном качестве русского человека, у которого безразличие к смерти и небрежность к жизни определяются не восточным фатализмом, а некой неземной, оторванной от ненавистных будней невесомостью и легкостью.

Бунин всячески подчеркивает иррациональность русского человека и непредсказуемость его поступков, постоянный разлад между словом и делом – логикой и поступком: «Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово – одно, а дело – другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу, и буду жить по-свинячьи!» – говорит Кузьма Красов (Пг. V. 29). А о самом Кузьме сказано: «Думалось, исповедовалось одно, и говорилось, делалось – другое <…> Русская-с черта» (Пг. V. 63). О Хрущеве в «Суходоле» сказано: «Твердо сказав себе и окружающим: "Вот так-то должен сделать я", – в ту же минуту делал он как раз обратное» (Пг. V. 147).

Ненависть к будням, впрочем, чаще всего выражается не в экстравагантном поступке и не в бунте, а в сонном и мечтательном ожидании (как у Серого или Кузьмы) чего-то необыкновенного, некоего праздника жизни. «Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, – не просто наслаждения, а именно упоения, – так тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд!» (М. VI. 83).

Заметим мимоходом, что вызывавшие столько споров в русской критике образы «лишних» людей у Пушкина, Лермонтова, Тургенева и др. – помимо всего прочего представляли еще и первые интуитивные прозрения загадок русской души и экзистенциальной русской тоски. Бунин, раскрыв эти качества уже не в интеллектуально-дворянской элите, а у простых мужиков, приблизил нас к познанию феномена во всей его универсальной значимости.

Возвращаясь снова к русской «потребности праздника», заметим, что это – потребность именно праздника особого, небывалого, выходящего за пределы не только обыденности, но и реальности вообще, ибо реальные русские праздники в русских селах и городах отмечены – у Бунина – всё той же экзистенциальной тоской и даже какой-то трагической мрачностью. Вот что такое русский танец: «Малый дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было сосредоточено, мрачно, бледно и потно, но тем сильнее и неожиданнее казались его взвизгивания» (Пг. V. 79). И неким многозначительным символическим образом, не расшифровываемым однолинейно (неинтерпретируемый символ), но дающим четкое ощущение глубокой значимости, предстает в последних строках «Деревни» весело-мрачный свадебный кортеж и выписанная с невероятной осязаемостью баба-запевала: «Горластая жена Ваньки Красного стояла в передних санях, приплясывала, махала платочком и орала на ветер, в буйную темную муть, в снег, летевший ей в губы и заглушавший ее волчий голос» (Пг. V. 138).

Своего апогея это мрачно-трагическое веселье достигло в нынешних советских праздниках, поражающих какой-то нечеловеческой скукой и тяжестью.

Революционные события 1905 года отмечались в деревнях мужиками тоже как праздник. «Крики в толпе у кабака. Там праздник, пытаются"гулять”» (Пг. V. 80). «Народ переживает что-то новое, что-то празднует, но верит ли в свой праздник? Ой, навряд! – думал Кузьма, подъезжая и глядя на белые, розовые, зеленые юбки девок, на равнодушные, грубо накрашенные лица…» (Пг. V. 78–79, курсив мой. – Ю. М.).

Бунт и праздник сливаются вместе в одинаковой утопичности. «Разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революции?» (М. VI. 83). И нужно ли удивляться, что когда эта утопическая устремленность за пределы будней слилась с максимализмом и мессианством марксизма и подогрелась разнузданной демагогией, обещавшей не более не менее как планетарное «счастье», Россия устремилась к неслыханной по своим масштабам и последствиям катастрофе? Бунин это предвидел, этого ужасался и тщетно пытался предостеречь…

Шаткость русского человека, его неукорененность в бытии объясняет еще одну удивительную черту его, которую Бунин тоже подметил с необычайной зоркостью: игру жизнью, принятие на себя личин и ролей.

Ощущение будней жизни как чего-то неподлинного, поверхностного и далекого от сути – ведет к тому, что и собственная повседневная жизнь и собственное поведение становятся в этой системе координат всего-навсего некой маской и ролью. При этом – собственная суть, которая подразумевается тайно, как зеница ока, хранимой в глубине существа – на самом деле оказывается иллюзорной, реально не проявляемой и, следовательно, реально не существующей. Бунинские герои постоянно играют роли. Иван Чеботарев («В саду») «горбится притворно, играя роль старика» (М. V. 343). О герое рассказа «Дедушка» сказано: «И все-то он играет какую-то роль» (М. V. 450). Ермил, играя в опасность и в преступление (рассказ «Преступление» – позже названный «Ермил» – один из удивительнейших у Бунина) доигрался до убийства и, отбывая наказание в монастыре, «говорил с удовольствием», когда ему предлагали постричься в монахи: «Нет, я дюже преступный» (курсив мой. – Ю. М.). Наталья в «Суходоле» живет «точно любуясь какой-то ролью, взятой на себя» (Пг. V. 171), и вела бы она себя во многом иначе, «если бы не роль, взятая на себя» (Пг. V. 173). Парашка («При дороге»), появляясь в селе, всегда «притворяется бойкой». Играет роль и Молодая в «Деревне» и т. д.

Разумеется, эти роли играются не всегда сознательно, часто им подсознательно даются всевозможные посторонние мотивировки. Одна из наиболее распространенных – вера в предопределение: «Всё было проникнуто чувством древнейшей веры в предопределение, никогда не высказываемого, смутного, но постоянного самовнушения, что каждый, каждый из нас должен взять на себя ту или иную роль…» (Пг. V. 153). «Любят суходольны играть роли, внушать себе непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают это должное…» (Пг. V. 177). Маски и личины придают многим персонажам Бунина загадочную двойственность, непонятную неуловимость скрываемого подлинного лица: «Опустит веки – картавый дурачок, поднимет – даже жутко немного» (Пг. V. 84). Неожиданная жуть взгляда, которую отметил у бунинских персонажей Ильин307, идет из этой неуловимой, кроющейся за масками, бездны. Можно даже сказать, что глаза у бунинских персонажей обретают функцию «фокуса», той единственной точки, в которой, помимо их воли, фокусируется их неигровое, глубинное и скрытое начало (часто неосознаваемое ими самими и на уровне явления как бы не существующее), это – бездна самой стихии.

И именно в этих глазах порой проскальзывает та странная и жуткая усмешка, идущая из какой-то скрытой темноты, которую так точно сумел подметить Бунин. Та усмешка, о которой замечательно писал и Блок, усматривавший впрочем скрытность русского мужика лишь в его отношениях с интеллигентами: «Интеллигенты не так смеются, несмотря на то, что знают, кажется, все виды смеха, но перед усмешкой мужика <…> умрет мгновенно всякий наш смех, нам станет страшно и не по себе»308.

Но роль ведь можно играть лишь перед кем-то. И тут важно отметить, что бунинские герои играют взятую роль вовсе не перед другими людьми (это было бы обыкновенным притворством и предполагало бы иное поведение без зрителей, наедине), а как бы перед самими собой, перед той своей внутренней сутью, которая никак не проявляется на уровне феноменов и не умещается ни в какие реальные земные личины. Роль играется перед каким-то неясным самому играющему неперсонифици-рованным взглядом, созерцающим его жизнь откуда-то сверху. Например, в «Деревне» сказано очень интересно о Кузьме, что он убедился в необходимости «запить, на зло кому-то» (Пг. V. 94, курсив мой. – Ю. М.). Но особенно поразительно эта игра раскрывается в столь удивлявших Бунина и притягивавших его внимание русских юродивых. (Муромцева-Бунина вспоминает, как загорались всегда у Бунина глаза при виде «божьих людей» на ярмарках и праздниках. М. III. 467)[10].

Как утверждает герой одного из бунинских рассказов: «Тут даже один из ключей ко всей русской истории» (М. V. 164). Само слово «юродивый», непереводимое на другие языки, семантически берет начало от слова «урод», но совмещает в себе уродство (намеренное уродство как вызов порядку и строю жизни) и внутреннюю святость (противостоящую внешним формам жизни). Более всего поражает Бунина в «юродивых» то, что все они по его представлениям играют роли, что они «лжепророки», движимые вовсе не пламенной верой и не религиозным фанатизмом, а побуждениями гораздо более сложными, странными и на первый взгляд необъяснимыми. В рассказе «Слава» Бунин рисует целую галерею таких «божьих людей», бывших до поры до времени вполне нормальными людьми и ведших вполне обычный образ жизни и вдруг, совершенно неожиданно порвавших с обыденностью (буднями), превратившихся в нищих бродяг, одевшихся в рубища, преступивших все правила, начавших совершать поступки невероятной экстравагантности и неслыханной дерзости. И всё это – не по мистическому внушению извне и «свыше», а по собственному почину. В других произведениях Бунина мы тоже постоянно встречаем юродивых, «дурачков» и «дурочек», и все они – «играют».