325 возненавидел, чтоб увидеть, какова здесь глубина проникновения и перевоплощения. И сострадание, которое вдруг Тихон Красов испытывает к Дениске и его беспутному отцу («Нет, безбожно! Надо хоть маленько помочь делу, – сказал он, направляясь к станции», Пг. V. 51), – это сострадание самого Бунина. Точно так же и другой отрицательный персонаж – непутевый Егор Минаев («Веселый двор»), вечно голодный и больной, изображается Буниным со скрытым состраданием. Критики увидели сострадание в «Деревне» лишь там, где оно выражено наиболее открыто – в образе Молодой. Но совершенно неверно истолковывать этот образ (как это делают советские критики и вслед за ними некоторые западные) как символ России, как выражение красоты, добра и душевности русского народа и т. д. Образ этот принижен, заземлен, как и всё в повести, и очень далек от идеализации. Молодая туповата, равнодушна к чужой беде, поведение ее отличается той же неровностью и иррациональностью, что и у прочих. Красота ее пропадает зря, никем не оцененная, всеми поруганная – это придает ей характер жертвы и подчеркивает скотское отношение мужиков к женщине и их равнодушие к красоте. Но эта чисто физическая красота вовсе не дополняется в ней красотой духовной. Образ ее лишен скрытой глубины и многозначительности, свойственной символу.
Свою иронию и гнев Бунин обращает не на мужиков, они для него все безвольные и бессознательные былинки в игре неведомых им гигантских сил, а на тех, кто этими мужиками спекулирует, на «прогрессивную» и либерально-демократическую интеллигенцию с ее обязательным «народолюбием», совершенно чуждую народу, далекую от него, не знающую народ и не понимающую его, но берущуюся решать его судьбу и определять его будущее. «Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И всё это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д.», – записывает он с гневом в своем дневнике, а при мысли о забитости и темноте народа восклицает: «От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!»326
Но это сострадание к народу совершенно иного качества, нежели народническое, оно соединено с пониманием того, что народ не только жертва своих условий жизни, но и творец этих условий и во многом сам их главный виновник.
Темнота и неприглядность русской деревни изображаются Буниным с беспощадной правдивостью, но в то же время с такой страстью, с таким страданием и с такой глубиной понимания, какой нет ни у кого из современных ему писателей. «Если бы я эту "икону”, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, – запишет он позже в своем дневнике, – из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-экономическое общество»327.
Столь поразившие русскую публику жестокие и часто отталкивающие сцены написаны с какой-то отчаянной и вызывающей бравадой самобичевания (вот тоже чисто русская черта – самоистязание и упоение своим страданием). Только русский мог осмелиться написать такое о России.
Разговоры о бунинской жестокости и «парнасской» холодности (причем мнения эти не раз высказывались не только русскими критиками, но и иностранными; например, Ренато Поджоли говорит о «художественном взгляде» Бунина как о «пыточном инквизиторском орудии, своего рода сверле»328) – есть не что иное, как результат смешения художественного метода с эмоциональной настроенностью автора. Против такого смешения предупреждал в свое время Эйхенбаум, говоривший о «специфичности эмоций» эстетического восприятия. «…Область душевных эмоций, связанных с индивидуальностью как таковой, нейтрализуется, а возбуждается область эмоций иного порядка. <…> Нейтрализацию душевных эмоций я считаю основным эстетическим законом для искусств, пользующихся словом и живущих в воспроизведении»329.
И тот факт, что Бунин достиг такой «нейтрализации», свидетельствует о его большой художнической зрелости в эти годы, а также о большом его самосознании как художника330. Утверждение критика А. Амфитеатрова («Одесские новости», 19 мая 1912 г.), что в произведениях Бунина нет любви, вызвало у Бунина лишь ироническое замечание: «Вот и угоди тут! Буду развивать в себе помаленьку и любовь. Да боюсь, что поздно…»331.
Следы борьбы со своей собственной старой «лирической» манерой повествования можно видеть, например, в рассказе «Старуха». В рукописи рассказ заканчивается страстными проклятиями автора «страшному миру», затем исключенными из окончательного текста332.
После «Деревни» Бунин, можно сказать, уже полностью контролирует собственный лиризм, он не исключает его вовсе, а превращает его в сознательный компонент художественного целого, несущий свою четкую функцию эстетического воздействия. Это уже не спонтанные и неконтролируемые авторские излияния: эффект их точно рассчитан. Таким образом, в этот период его творчества нейтрализация эмоций чередуется с сознательным эстетическим преображением их…
В то время как из-под пера его выходили такие «бесстрастные» и «холодные» произведения, как «Деревня», на самом деле он был захвачен и потрясен сам тем, что раскрывалось его художническому взору. Он писал в состоянии необычайного душевного напряжения и подъема, писал так, как пишут свое духовное завещание. «…В три дня Ян написал начерно первую часть "Деревни”. Иногда прибегал к маме, говорил: "Жуть, жуть", – и опять возвращался к себе и писал», – вспоминает Муромцева-Бунина333. А сам Бунин писал Горькому (20 августа 1910 г.): «В Москве я писал часов по пятнадцать в сутки, боясь оторваться даже на минуту, боясь, что вдруг потухнет во мне электрическая лампочка…»334.
Причем видно, как захваченный замыслом, он всё больше втягивался в него, и замысел разрастался и креп по мере работы над повестью – первоначально это была лишь история двух братьев мужиков, под конец – стало масштабным полотном о русской деревне и обо всей России. Следы такого переосмысления заметны в том же письме Горькому: «Повесть я кончил. Считаю, что погубил, ибо сначала взял слишком тесные рамки, а последнее время было чересчур тяжко работать»335.
Если же отвлечься от специфически эстетической «нейтрализации душевных эмоций» и вернуться снова к любви и патриотизму как таковым, то следует еще раз напомнить, что чувство Бунина было сильным и часто противоречивым, назвать его можно скорее любовью-ненавистью. «…Опять всем нутром своим ощутил я эту самую Русь, за которую так распекают меня разные Дерьманы, – пишет он после поездки по Волге (Дерьманы – сатирическое искажение фамилии одного из критиков, Дермана – Ю. М.), – опять сильно чувствовал, как огромна, дика, пустынна, сложна, ужасна и хороша она»336. (Снова всё тот же антиномизм во всем.)
Но Бунин испытывал глубокое отвращение к «обязательному народолюбию» интеллигенции. Помня слова Толстого, что «всех любить значит – никого не любить», он всегда считал эту абстрактную «любовь к народу» ни чем иным, как «либеральной ложью», одним из тех придуманных чувств, которые он ненавидел больше всего, как впрочем, и саму абстракцию «народ». «Никогда не мог понять слов "любви беззаветной к народу"», – говорил он. – Кто это так любит народ? Всё выдуманные чувства, которыми жило несколько поколений. И что такое народ?»337.
Следует при этом пояснить, что Бунин вовсе не считал всех интеллигентов поголовно лжецами, придуманность чувств – это механизм гораздо более сложный и даже страшный. «Ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.
Какое огромное количество таких "лгунов” в моей памяти! Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа», – замечает он в своем дневнике338.
Сравнивают бунинскую жестокость изображения темной народной массы с похожими описаниями у других авторов. О. Михайлов, например, чтобы оправдать Бунина и защитить, его от упреков в «антипатриотизме», напоминает об изображении французской деревни у Бальзака и Роже Мартена дю Гара339. Айхенвальд упоминает об изображении крестьян у Мопассана340, а Н. Кульман сравнивает «Деревню» с «La Briere» Альфонса Шатобриана341. Но сравнения эти поверхностны, ибо не учитывают самого главного у Бунина – скрытой клокочущей страсти в подходе к этой теме, которая долгое время занимала его, становясь его главной жизненной проблемой, и той глубины взгляда, которая позволила ему дать образ русской души и выявить некоторые характернейшие черты нашего национального характера. С Бальзаком и с Шатобрианом можно сравнить скорее чеховских «Мужиков». Странно, но советские критики342 противопоставляют Бунину Чехова с его якобы более сострадательным и человечным изображением мужиков.
Верно же скорее обратное. Чехов до того сам ужаснулся той бесстрастной и безотрадной картины, которая вышла из-под его пера, что счел нужным завершить ее риторическим, художественно ненужным и неубедительным авторским рассуждением о том, что, мол, и мужики «всё же люди», что они «тоже страдают и плачут» и т. д. Чехов смотрит на мужиков как сторонний наблюдатель, им удивляющийся, Бунин же видит их как человек, кровно связанный с деревней и живущий ее жизнью. И Чехов не подходил к проблеме народа с такой страстностью, как к главной проблеме и своей собственной жизни тоже – подобно Бунину. Чехов, впрочем, не дожил до русской революции и до того времени, когда в период между двумя революциями проблема эта стала с такой остротой, когда демагогия, утопизм и безответственность грозили столкнуть (и столкнули) Россию к непоправимой катастрофе. Результаты у нас перед глазами. Исчезли окончательно или потускнели многие замечательные черты русского характера и стократно усилились те отрицательные, о которых с такой тревогой писал Бунин, так что некоторые сегодня поговаривают о гибели и конце русской нации. А Александр Зиновьев считает даже, что никакой загадки русской души нет, что она (душа) целиком адекватна убожеству советской жизни