е от улицы в Ефремове. Представь песчаную широкую улицу, на полугоре мещанские дома, жара, томление и безнадежность… От одного этого ощущения, мне кажется, и вышла "Чаша жизни"»381.
Один лишь доморощенный философ Горизонтов до поры остается пощаженным временем, но сама жизнь его есть лишь некое жалкое подобие жизни. «Философия его заключалась в том, что все силы каждого человека должны быть направлены исключительно на продление жизни, для чего и потребно: полное воздержание от сношений с женщинами, существами суетными, злыми, низкими по интеллекту, полное спокойствие во всех жизненных обстоятельствах, самое точное выполнение своих разумных, продуманных привычек и строжайший уход за своим телом – прежде всего в смысле питания его и освежения водою» (Пг. VI. 179). А на вопрос отца Кира, зачем он живет на свете, в чем цель его жизни, Горизонтов, не колеблясь, отвечает: «В долголетии (ортобиоз. – Ю. М.) и наслаждении им (живая жизнь. – Ю. М.)» (Пг. VI. 180). Здесь, таким образом, в карикатурном виде представляются и теория Мечникова о долголетии, и теория «живой жизни».
В черновиках рассказа ссылки на эти теории были еще более очевидны. Селихов утверждал: «Жизнь дана для жизни», а Горизонтов говорил отцу Киру: «Вы с тайным ожесточением приняли и несете дар жизни <…>, высшее наслаждение – само существование»382.
В черновике Горизонтов носил фамилию Высоцкий, в окончательном варианте Бунин решил подчеркнуть гротескность этой фигуры, дав ему такую водевильную фамилию (вспомним, какое значение Бунин придавал звучанию имен героев). И ошибается Вудворд383, считая, что Горизонтов играет ту же роль, что и англичанин в «Братьях»: англичанин – рупор авторских мыслей, тогда как Горизонтов персонаж сатирический.
Значит, Бунин был против «живой жизни» (как считает Крутикова384)? Или, наоборот, он был сторонником «живой жизни» (как считает Спивак385)? Не то и не другое.
Бунину были знакомы упоение жизнью и жажда полноты бытия, но даже в минуты экстаза и счастья его никогда не покидало тревожное сознание неизбежности смерти и мука непостижимости смысла бытия386. Не «живая жизнь» как чувство и как реальность была для него неприемлема, а теории о «живой жизни», которые в самом уже факте своего существования заключали собственное отрицание: «живая жизнь» не может быть сознательной целью и результатом рационально осуществляемой рациональной теории. Она – спонтанный и бессознательный акт, вся ценность которого состоит именно в бессознательности, естественности, в беспричинном счастьи самого процесса жизни. Но если возникла необходимость теоретизирования, значит уже нет этой спонтанности, значит «живая жизнь» дала трещину и уже никакие теоретизирования не смогут восстановить эту треснувшую чашу жизни в ее первозданном виде. Двойственности отношения к теории «живой жизни» соответствует у Бунина амбивалентность «естественного человека», с наибольшей яркостью выявившаяся в его позднем рассказе «Идол» (1930), где дикарь показан не как носитель «здоровой естественности», а как настоящее чудовище, как отвратительное и грязное животное, контрастом к человеческой любви и человеческой тонкости чувствования главных героев рассказа. Таким образом, с этой точки зрения Бунин вовсе не вписывается в «толстовское направление» русской литературы, как его определил Лотман»387. А о чуждости Бунина направлению русской «натуральной школы» мы уже говорили достаточно.
Для Бунина всякие теории есть нечто отличное от жизни, инородное ей, любая теория неадекватна жизни и не может схватить самое главное, что есть в жизни: неповторимую индивидуальность конкретного мига. Отсюда, между прочим, его пренебрежение теориями Соловьева, Белого, Иванова и других теоретиков. Его любимый стих из Гете:
Grau, lieber Freund, sind alle Theorien,
Doch ewig grim das goldne Baum des Lebens388[14]
Название рассказа «Божье древо» было, возможно, внушено этим стихом.
Счастлив в «Чаше жизни» лишь один человек, стоящий на самой низшей ступени социальной лестницы, – водовоз Желудь, «он никого не боялся, ни о чем не тужил, доволен был решительно всем» (Пг. VI. 174). Он действительно живет «живой жизнью», как птицы, которых Бунин изображает всегда с такой любовью и с такой завистью.
Живой жизнью живет прелестная героиня рассказа «Легкое дыхание» гимназистка Оля Мещерская (не случайна ее фамилия – с таким древним и благородным звучанием), грациозное и пленительное в своей естественности существо. «Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней всё то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии – изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз» (М. IV. 356) и – «легкое дыхание». Никто из критиков не обратил внимания на ключевое слово в последней фразе рассказа: «Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре» (М. IV. 360, курсив мой. – Ю. М.) Этот чудный цветок расцвел, погиб, и еще не раз будет расцветать и отцветать снова, вечно новый и вечно тот же, как то небо и тот весенний ветер, в которых растворилось дыхание Оли Мещерской, растворилось, потому что оно – органическая часть общей стихии. В этом «снова» – эфемерность, легкость исчезновения и в то же время – некая непобедимая вечность.
Критики указывали на оригинальность композиции этого рассказа, исключающей всякий интерес к сюжету как таковому. В самом деле, в первых же фразах задана фабула: на кладбище, на кресте могилы «фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами» (М. IV. 335). Это рассказ о гибели юной девушки, застреленной из ревности казачьим офицером, но сам факт этот сообщается как бы между прочим и оттесняется на задний план всем построением повествования. Если бы Бунин сделал его центром повествования – это был бы рассказ об одном уголовном случае и факт убийства приобрел бы значение исключительности. Но рассказ совсем о другом: об обреченности красоты и молодости на гибель. Случай (убийство) лишь обостряет этот трагизм, сокращая расстояние и тесно сближая блеск юной живой жизни и ее неизбежный конец, перескакивая через период медленного увядания. Этим подчеркивается безумие смерти: «Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской?» (М. IV. 359, курсив мой. – Ю. М.) В газетном тексте («Русское слово». 1916. № 83. 10 апреля) это акцентировалось еще сильнее: «Как связать с этой шестнадцатилетней гимназисткой, которая всего два-три месяца тому назад так полна была жизни, прелести, веселья, этот глиняный бугор и этот дубовый крест?»
Живая жизнь обречена на смерть, но сама она этого не знает, или вернее знает, но не верит в это. Этот мотив неверия в смерть – один из постоянных у Бунина389. Живая жизнь и смерть несовместимы. Сознание смерти исключает живую жизнь. Это дальнейшее развитие того же юношеского мотива о запаздывании осознания жизни («пока живешь – не чувствуешь жизни»).
Переживание процесса жизни и осознание процесса жизни не могут проходить синхронно. Осознание жизни и смерти означает уже выход из райского состояния. Но жизнь без осознания не имеет цены, она – пуста, и это еще одно неразрешимое противоречие жизни и еще одна антиномия художественного мира Бунина.
Ошибаются те, кто пытается уместить Бунина в одно из двух определений: «пессимист» или «оптимист». Ричардс, чтобы избежать этой односторонности, назвал Бунина «оптимистическим фаталистом»390, то есть, по мнению Ричардса, несмотря на то, что Бунин ощущал бессилие человека перед гигантскими силами вселенной, он якобы был уверен в конечной осмысленности этих сил и, следовательно, в высшей ценности человеческого бытия. Но именно уверенности-то у Бунина никогда не было. Его внутренняя жизнь отмечена постоянным сомнением, вопрошанием, удивлением. Радостное ощущение счастья жизни постоянно сопровождается невозможностью принять смерть и осмыслить ее. Радость и ужас – его постоянные эмоции.
Бунин долго лелеял надежду (но уверенности у него не было и тогда) о возможности некой высшей мудрости, совмещающей в себе обе противоположности: безмятежную радость бытия и осознание смерти. Вот почему при писании своих крестьянских рассказов он так напряженно старался разгадать тайну спокойного безразличия мужиков к смерти. За этим безразличием ему мерещилась именно высшая мудрость и знание некой тайны – невольный отголосок народнического преклонения перед «мудростью народа» или скорее всё же перед мудростью предков, связь с которыми Бунин искал у крестьян[15].
Уже в рассказе «Беден бес», как мы видели, он в недоумении наблюдает за тем, как бродяга со спокойным безразличием идет ночью в метель на почти верную смерть, и с удивлением слушает рассуждения церковного сторожа о смерти: «Смерть-то? Чего ж ее бояться? Двум смертям не бывать, одной не миновать! – бойко ответил сторож» (Пг. IV. 98). Недоумение так ничем и не разрешается, рассказ кончается вопросом: «Дикари. Но дикари ли?» (Пг. IV. 99).
Пленяет тихая и благостная смерть старика Аверкия в рассказе «Оброк» («Худая трава»). Смертельно больной и близкий к кончине он, на слова дьячка о том, что смерти не минуешь, отвечает: «Избавь, Бог! Как можно того миновать! <…> Я вон, жалюсь иной раз, я, мол, кочет оброчный, как говорится, а разве не правда? И Бог оброку требует… <…>. Нет, как можно… А то бы столько греха развелось!»391
Но уже тут Бунин отмечает слабое сознание мужиком собственной жизни, ее вегетативный характер: перед смертью Аверкий «делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок всё, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания его были ничтожны, бедны, однообразны»