392.
Из дневников Бунина видно, с какой настойчивостью он в деревне выпытывал мужиков о смерти. Сторожу Якову (прототип Якова Демидыча в «Божьем древе») он излагает теорию Мечникова и хочет узнать его мнение, но теория на Якова не производит никакого впечатления, и он реагирует на рассказ с насмешливым равнодушием: «Потом разговор о старости, о смерти. Я рассказал ему о Мечникове. – Да, конечно, стараются, жалованье получают…»393.
В рассказе «Божье древо» разговор этот передан следующим образом: «– Яков Демидыч, для чего ты на свете живешь? – Как для чего? Вот ваш сад караулю. – Да нет, я не про то. Для чего ты на свет родился, для чего на земле существуешь? – А Господь его знает <…> – А может, ты живешь только для того, чтобы есть, пить, спать, потомство плодить, жить в свое удовольствие? (теория «живой жизни» и здесь излагается иронически – Ю. М.) – Нет, это я бы заскучал» (М. V. 364).
Разговоры с мужиками всё более подводят Бунина к мысли, что равнодушие мужиков к смерти есть не что иное, как слабое осознание ее, неверие в смерть. Они о ней просто не думают. Яков на все вопросы о смерти отвечает прибаутками: «Когда будем помирать, тогда будем горевать» (М. V. 360). «Двум смертям не бывать, одной не миновать» (М. V. 363) и т. д. «Видно, что разговор этот ему пока (то есть пока он здоров) совершенно неинтересен», – замечает Бунин (М. V. 363). Как, впрочем, и разговор о Боге: «Разговор о Боге тоже перевел на шутку» (М. V. 364).
Особенно пристальный интерес у Бунина вызывает ставосьмилетний мужик Таганок. Прав ли Мечников в том, что к старости возрастает чувство жизни? Дает ли такое дивное долголетие некую мудрость? Ему кажется, что «чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть»394. Но на все вопросы Бунина Таганок может ответить лишь нечто невразумительное: «Что ж, хочется еще пожить? – А Бог его знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь»395. И воспоминания его ничтожны, как у Аверкия. Долголетие само по себе не дает ни мудрости, ни чувства жизни. (Вспомним вновь восхищение Бунина тем поразительным пониманием жизни и чувством жизни, которое он находил у юноши Лермонтова.)
В рассказе о Таганке – «Сто восемь» («Древний человек») – мотив загадочного отношения русского мужика к жизни и смерти (предполагаемой его мудрости) тоже выражается еще в виде вопроса, но вопрос этот уже чисто риторический и в нем ясно слышится отрицание: «Но он пуст, пуст! Мысли, воспоминания Таганка так поразительно просты, так несложны, что порою теряешься: человек ли перед тобой?» (Пг. V. 212).
Еще определеннее это отрицание выражено в дневнике: у мужиков «к смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни – животное, грош тому цена»396. А также в стихе «Дедушка»: у деда глазки «со звериной пустотой», и чуя приближение смерти он лишь «спешит, спешит – дожевать» (М. I. 358).
И всё же отрицание это не окончательно. Всё тот же вопрос возникает снова в рассказе «Мухи» (1924) – о мужике Прокофии с отсохшими ногами, лежащем третий год на нарах в избе, но пребывающем в радостном спокойствии, находящем удовлетворение в давлении мух на стене и говорящем о смерти: «Кабы она уж правда была так страшна, никто не умирал бы, никогда бы Господь такой муки не допустил. Нет, это только одно мнение…» (М. V. 151). «Мудрость ли это или же просто какой-то ясноокий идиотизм?» – спрашивает Бунин (М. V. 152). – «Что это такое? Знаменитое русское терпение? Восточная покорность судьбе? Святость? Нет, всё не то» (Пг. V. 150).
Ответа нет на этот вопрос, потому что всякий ответ, как сказал выше Прокофий – это только мнение. Тут мы подходим к очень трудному, но решающему пункту бунинского мировоззрения: к антиномичности не только изображаемого Буниным огромного, непонятного и противоречивого мира, но и к антиномичности самого созерцающего субъекта. Бунин часто ставит в тупик исследователей своей противоречивостью. И было бы большой ошибкой «выпрямлять» Бунина и делать его мировоззрение однозначным и однолинейным. Именно эта антиномичность одна из самых интересных его черт. Она придает его творчеству богатство, кажущееся неисчерпаемым, и сложность вполне современного взгляда.
Мотив о «мнении» в рассказе «Мухи» развивается и дальше: «Ах, Прокофий, – говорю я, не выдержав, – все-таки как это ужасно то, что случилось с тобой! Но он спокойно глядит мне в глаза и спокойно, не вынимая трубки из рта, отвечает: – Нет, барин, это только мнение. Это вам только так кажется по вашему здоровью» (М. V. 151).
Эта неверность посторонних мнений, их неадекватность чужому опыту, ибо они не соответствуют внутреннему переживанию и внутренней оценке субъектом действия, Бунин подчеркивает с особой настойчивостью (тут тоже в новом аспекте примат феноменологического опыта). В дневнике Бунин записывает о нищем, который роется в мусорном ящике: «И может быть – очень счастливый человек!» (не просто счастливый, а «очень», слова эти подчеркнуты Буниным. – Ю. М.)397. А в рассказе «Беден бес» студент, удивляясь спокойствию бродяги, восклицает: «Это тебе-то не плохо?» И тот отвечает: «А что ж мне? Беден бес, на нем креста нет. А я живу себе… – Да, вот оно что! "как птицы небесные”…», – поражается студент (Пг. IV. 96). Позднее, в романе «Жизнь Арсеньева» Бунин снова вернется к этой теме. Глядя на нищего, Арсеньев размышляет: «Ужасная жизнь! Но точно ли "ужасна"? Может быть, она что-то совершенно другое, чем "ужас"? Вот я на днях сунул пятак такому же босяку и наивно воскликнул: "Это все-таки ужасно, что вы так живете!" – и нужно было видеть, с какой неожиданной дерзостью, твердостью и злобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: "Ровно ничего ужасного, молодой человек!"»398 (курсив мой. – Ю. М.).
Антиномизму мира у Бунина, таким образом, соответствует и противоречивость человеческого сознания и человеческой психики (фальшь общепринятых мнений и общих мерок). У Бунина нет готовых и общезначимых ответов на кардинальные вопросы бытия (при всем его преклонении перед Толстым – «учительство» Толстого было единственной в нем неприемлемой для Бунина чертой399).
Этим своим антидогматизмом Бунин особенно близок сегодняшнему русскому читателю, уставшему от общеобязательных истин. Ведь признать принципиальную неразрешимость некоторых антиномий, значит открыть путь, по крайней мере, к их некоторому частичному разрешению, что гораздо лучше, нежели бесплодный, вредный и деспотичный утопизм.
Единственный путь познания жизни для Бунина – путь личной интуиции. Его ощущение истины близко Паскалевскому: «Истина не вещна, не отвлеченна, а лична»400. В области художественной это означает, что только индивидуальный контекст придает истине конкретность, то есть делает ее художественной достоверностью.
В одном из самых своих удивительных рассказов – «Преображение» (1921 г.) Бунин повествует о том, как молодой крестьянин Гавриил, проведший ночь у тела умершей матери за чтением псалтиря и коснувшийся таинства смерти, переживает внутреннее преображение. Бунин не сообщает нам содержание этого дивного внутреннего опыта (ибо оно непередаваемо) – «того невыразимо чарующего, что как некая литургия совершается в нем» – он дает лишь несколькими штрихами некоторые ощущения Гавриила («Всё вдруг превращается в какой-то сплошной восторг, от которого деревенеет голова, плечи, ноги <…>. Этот ветер тоже она, усопшая, это от нее веет этим нездешним, чистым, как смерть, и ледяным дыханием, и это она встанет сейчас судить весь мир, весь презренный в своей животности и бренности мир живых!»401. И мы принимаем на веру, интуитивно, этот опыт как достоверный факт, как чужую личную истину.
Даже «дурочку» Анюту Бунин наделяет своей удивительной истиной («Исход», 1918 г.), вкладывая в ее уста поистине дивные слова об умершем князе, слова, в которых сам Бунин, как чувствуется, любуется недоступной ему, но прекрасной и поразительной чужой правдой: «– Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной… И онарадостно и дико засмеялась и заплакала.<…> Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой» (М. V. 18, курсив мой. – Ю. М.)
«Живая жизнь» – есть достояние детски невинных непробужденных сознаний. Но если вопрос о смерти и о смысле бытия уже встал перед человеком (а он встает рано или поздно перед всяким, кто достоин имени человека, кто не «животное» – см. прим. 396) – тот уже обречен на адскую муку сомнений, страхов, вопросов. Интересно отметить, что Бунин даже и в своей эстетике вовсе не был сторонником «наивного» искусства (по определению романтиков). На вопрос М. Алданова, что, может быть, в поэзии главное «химия слов», Бунин, как отмечает Муромцева-Бунина, отвечал: «Поэт должен осознавать мир, вспомним Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета»402. Для него ум и талант были неразделимы: «Ум всегда талантлив»403.
Ясное ощущение некоего, недоступного нашему пониманию, высшего смысла бытия постоянно сопровождается тщетными усилиями разгадать этот смысл. «…Тысячелетиями длятся рождения и смерти, страсти, радости, страдания… Зачем? Без некоего смысла быть и длиться это не может»404. «Я глядел с палубы в пустой простор этих «вод многих», со всех сторон безответно объемлющих нас, всё, с тем же вопросом в душе: за что и зачем? – и в этой же самой Божьей безответности, – непостижимой, но никак не могущей быть без смысла, – обретая какую-то святую беззаботность»405.
Но беззаботность эта – лишь редкие счастливые мгновенья. Непостижимая безответность Бога – мучительна и тревожна. Отсюда снова противоречивое отношение к «живой жизни»: жажда этой святой беззаботности бездумного животного существования и отказ от этой бездумности во имя достоинства человека и его мысли.
«Безответность Бога» с особой ясностью выражена в рассказе о собаке Чанге и ее несчастном хозяине-капитане, мучающемся изменой любимой жены («Сны Чанга»), причем в отличие от других рассказов, где животные изображаются Буниным всегда с невероятной пластичностью (достаточно указать например, на незабываемый образ собаки Джальмы в рассказе «Сон Обломова-внука»), здесь Чанг – лишь «маска», носитель определенной точки зрения.