428. А в письме Нилусу говорит: «Кто вернет мне прежнее отношение к человеку? Отношение это стало гораздо хуже – и это уже непоправимо»429.
Эти его настроения находят свое выражение в двух самых мрачных его рассказах: «Господин из Сан-Франциско» (август 1915 г.) и «Петлистые уши» (ноябрь 1916 г.), а позднее, уже после революции, которую он воспринял как логическое завершение всего этого ужаса, – в рассказе «Безумный художник» (где в леденящем гротеске преломлена революционная утопия о «рождении нового человека»).
Рассказ «Господин из Сан-Франциско» многие критики считают самым совершенным из всех, написанных Буниным до революции. Действительно, техника письма достигает здесь виртуозного блеска. Выразительность деталей и точность языка поразительны. Но чего не отметил никто из критиков – это абсолютного и необычного для Бунина отсутствия поэзии (как и в рассказе «Петлистые уши»), поэтому скорее можно согласиться с теми, кто, как Поджоли и Мирский, считают шедевром дореволюционного Бунина «Суходол».
От виртуозного блеска «Господина из Сан-Франциско» веет холодом ужаса. Перо движимо здесь болезненной тоской и отчаянием. «14–19 (августа) писал рассказ "Господин из Сан-Франциско", – записывает он в дневнике. – Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится <…>. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы об уходящей жизни»430. А именно эта забвенность, то есть глубокое погружение в магическую атмосферу искусства, всегда было основным условием его работы (найти верный «звук», как говорил он431). Здесь его проза суха и лишена той поэзии (не «поэтичности», а поэзии), которая представляет собой самую замечательную черту Бунина-художника, и является не художественным стилем, а мировоззрением432.
«Плакал пиша» он, конечно, не над своим героем, богатым американцем из Сан-Франциско, неожиданно умирающим на Капри, персонажем, изображенным с такой жестокостью и презрением, что вряд ли он может вызвать у кого-нибудь хоть малейшую симпатию, а – от того безысходного душевного отчаяния, которое и есть подлинный герой этого рассказа.
С самого момента появления «Господина из Сан-Франциско», с первой рецензии Дермана433 и до сего дня – непременным стало соотносить этот рассказ со «Смертью Ивана Ильича» Толстого. Такое сопоставление подсказывается фабулой рассказа, но свидетельствует вовсе не о сходстве, а напротив, о принципиальном расхождении. У Толстого – победа над смертью. Последнее ощущение Ивана Ильича и его последняя мысль: «Кончена смерть. Ее нет больше». У Бунина – триумф смерти, причем смерть торжествует уже при жизни, ибо сама жизнь богатых пассажиров роскошного океанского парохода ужасна, как смерть (это «мертвая жизнь»), она противоестественна и бессмысленна. У Толстого рассказ кончается всё заливающим неземным светом. У Бунина материальными страшными деталями земной жизни трупа и фигурой Дьявола, «громадного, как утес», следящего со скал Гибралтара за проходящим мимо пароходом. (Это редкий у Бунина пример – наряду с Белой лошадью в «Астме» – символа с прозрачной интерпретативностью, выделенного из жизненного контекста своей однолинейной знаменательностью, близкой к аллегории; обычно роль символа у Бунина несет деталь, тесно включенная в жизненный контекст и имеющая прежде всего прямое и непосредственное значение, а ее многозначность лишь угадывается как некая тайна).
У Толстого самый заурядный и гадкий человечек с типовым почти нарицательным именем Иван Ильич – наделен способностью осознавать свой душевный процесс, анализировать его, и формулировать свои мысли – качеством вовсе не заурядным, а исключительным (то есть способностью самого Толстого), у Бунина отказ от всякой «психологии» и передачи внутреннего процесса диктуется абсолютной внутренней пустотой персонажа: «Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень хотел есть, с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и совершал привычное дело туалета даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений» (М. IV. 319). Только во сне еще он прикасается к подлинной «живой жизни», но странный мистический сон им сразу же забывается, ибо «в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств» (М. IV. 318). Ироническое «так называемых» характеризует тот новый мир технической цивилизации, к которому принадлежит господин из Сан-Франциско, мир совершенно глухой к тайне жизни, но уверенный в своем абсолютном знании жизни, без-религиозный мир, где место Бога занял идол, капитан корабля, уверенный в своей власти над океаном, «гудевшим, как погребальная месса» – «в конечном итоге для него самого непонятным», а место храма – ресторан, откуда, созывая клиентов, «точно в языческом храме», гудит гонг. Мир этот, в своем пустом лихорадочном беге устремлен весь в будущее («светлое будущее» прогресса), которое оказывается не чем иным, как абстракцией. Господин из Сан-Франциско прожил всю жизнь в напряженном и бессмысленном труде, откладывая на будущее «настоящую жизнь» и все удовольствия. И именно в тот момент, когда он решает наконец насладиться жизнью, его настигает смерть. Жить будущим – безумие. Мистика «исторического прогресса», присущая сознанию нового человека – это одно из самых нелепых суеверий безрелигиозного общества, утратившего живую связь с подлинными корнями жизни. В этом Бунин близок мироощущению Герцена»434.
Ощущение противоестественности и пустоты этой технической цивилизации подсказывает Бунину мысль о неизбежности ее гибели. При первой публикации рассказа ему был предпослан эпиграф из Апокалипсиса, снятый автором впоследствии, вероятно, из-за его настойчивой назидательности: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!». А в черновом варианте рукописи, иронизируя над верой в незыблемость новой цивилизации и в прогресс, Бунин замечал: «Ведь это, как сказано во всех учебниках, только в древности "развращались и погибали" не только отдельные люди, но и целые народы в пирах, в роскоши, в пурпуре, "без меры владея рабами, конями и колесницами". Теперь этого нет и не может быть»435 (это, как и многие другие высказывания «от автора», Бунин устранил из окончательного текста, чтобы не смешивать «показ» с «рассказом» и не ослаблять силу первого).
Эти мысли о конце новой цивилизации и об исторической цикличности вообще Бунин не раз высказывал как до «Господина из Сан-Франциско» (например, в «Братьях»436 или в путевых поэмах), так и после (Г. Кузнецова приводит высказывание Бунина 1933 года о том, что «мир опять завершает круг, а не идет вверх спиралью»437), солидаризируясь таким образом с Константином Леонтьевым («Восток, Россия и славянство») и предвосхищая Шпенглера.
Толстой придал Ивану Ильичу собственное понимание бессмертия, Бунин в «Господине из Сан-Франциско» оплакал и свою собственную будущую и неизбежную смерть. В письме Б. Зайцеву 20.Х.1939 Бунин пишет: «Перечитал на днях "Смерть Ивана Ильича". Разочарование. Нет, не то! Не в том дело, что как-то "не так жил"»438. А в том – что «так» или «не так» прожитая жизнь всё равно кончается смертью. Морализм позднего Толстого Бунину чужд, ему гораздо ближе ранний Толстой с его казаком Брошкой, для которого «ни в чем греха нет», этим прекрасным, свободным, цельно живущим человеком-зверем.
Для Толстого в «Иване Ильиче» – «смерти нет», для Бунина смерть – это нечто огромное и серьезное. Настолько серьезное, что его господин из Сан-Франциско в смерти даже обретает некое величие. В первоначальной редакции смерть его описывалась так: «И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть, красотой, уже давно подобавшей ему» (курсив мой. – Ю. М.). Неестественная и нереальная жизнь лишь в смерти вновь возвращается к великим и таинственным токам вселенной. Смерть тут единственная реальность.
Разумеется, и этот рассказ, и даже больше, чем все прочие, дал повод для примитивных социологических истолкований. В «Господине из Сан-Франциско» видят не более не менее как… «критику американского империализма» или даже (что звучит уже юмористически) критику «крупной европейской буржуазии»439.
Тема социального неравенства и несправедливости, действительно присутствует в рассказе. Еще в 1909 году, как рассказывает В. Н. Муромцева, Бунин воображал себе многоэтажный корабль как модель человеческого общества. «Зашел разговор о социальной несправедливости. Лицеист был правого направления. Ян возражал: – Если разрезать пароход вертикально, то увидим: сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, работают и т. д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает» (курсив мой. – Ю. М.)440. Его симпатии на стороне бедняков и страдающих, алчные буржуа вызывают у него отвращение (вспомним рассказ «Хорошая жизнь»). Но в отличие от революционных социалистов, он не верил в возможность улучшения общества революционным путем, ибо, по его мнению, зло коренится гораздо глубже, чем думают социалисты. На социалистическом корабле кочегары должны работать точно так же, как и на капиталистическом. Бунин мог бы повторить слово в слово то, что писал в «Дневнике писателя» Достоевский: «Дайте всем этим современным высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново – то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что всё здание рухнет под проклятиями человечества <…>. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных»